— Скажи, — заорал Басаргин летчику, — скажи, зачем надо возвращаться к танцам дикарей?
— В дикарях больше правды, — ответил летчик. Он, сидя на стуле и поглядывая вокруг лихо зазывным взглядом, тоже поводил плечами и, наверное, казался себе молодым и безотказным, лихим мужчиной, а огромное брюхо колыхалось, наваливаясь на стол и отталкиваясь от стола. На столе колыхались в рюмках водка и сухое вино…
Наконец музыка смолкла. И Басаргину показалось, что он всплывает из долгого удушья к белой, просвеченной солнцем пене на поверхности воды. Всплывает с той судорогой торопливости, с которой рвутся к воздуху затянутые под воду вместе с кораблем моряки. У них нет никаких желаний, и никаких мечтаний, и никаких мыслей, кроме одной — всплыть, прорваться, удержать в груди прокисший, мертвенный остаток воздуха. И как долго нет этой просвеченной солнцем пены на волнах. Так уже светла, так легка вода, что можно, можно вздохнуть, не вздохнуть нельзя, потому что вокруг все еще вода, хотя и легкая, просвеченная светом солнца. И сколько моряков вздохнуло в этот последний миг, чтобы больше никогда не вздохнуть. Они вздохнули в двадцати сантиметрах от воздуха. Тяжелая и светлая вода наполнила их легкие. Вечная память им, кто не дотерпел одну-две секунды, кого обманула светлая прозрачность гребня волны.
— Всегда надо терпеть до конца, до самого конца. Понимаешь, о чем я? — сказал Басаргин летчику.
— Я — Герой Советского Союза, — сказал летчик. — Веришь?
Басаргин взглянул на него через дым сигареты. Пожилой повар из заштатной столовки. Сизое от водки лицо, брюхо, волосатая грудь, обтертый воротник рубашки, редкие волосы и маленькие глаза. И эти глаза смотрели трезвым, твердым, цепким и тяжелым взглядом. Басаргин дважды в жизни видел пистолетный ствол, направленный прямо ему в грудь. И знал, что глаза сильных людей умеют иногда быть похожими на пистолетный ствол. Больше того, он знал, что и его глаза несколько раз смотрели так на других людей. Может ожиреть тело, может ослабнуть, одрябнуть душа, но мужчина, совершивший однажды в жизни поступок смелый и длительный в своей смелости, навсегда сохранит в зрачках блеск и сталь, они пробьются сквозь муть старческой или пьяной роговицы. И этот блеск испугает труса и вызовет уважение смелого.
— Верю, — сказал Басаргин. Жирное тело обмякло, летчик тяжело уперся обоими локтями на стол.
— Был, — сказал он. — Был героем. Я, моряк, специалист по Маннергейму… Помнишь такого? Фон-барон… В финскую я летал его бомбить на день рождения. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любил. Офицерье специальный отпуск с фронта получало. Да… И маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Ну, по капельке?
— За прошлое, — сказал Басаргин. — Сейчас они играть начнут…
— Пускай, — сказал летчик. — Пускай играют… Надо свою смену любить. — Он пьяно провел ладонью по лицу, стирая что-то прошлое, стараясь отрезветь при помощи этого жеста. — Короче, сбили нас. Ша — тишина! Падаем в залив. — Летчик перевернул руку ладонью вниз и спланировал ею к полу. — Короче, спасли нас… Ты думаешь, я не знал, что живым останусь? Я, браток, всегда на войне знал, что живым останусь. За что меня убивать? Таких, браток, убить нельзя, ты меня понимаешь? Я не хвастаюсь, корешок, ты на меня не сердишься за многословие? Как выпью, так все говорю и говорю… Не остановиться.
— Давай, мне приятно тебя слушать, потому что ты не врешь, — сказал Басаргин.
— В сорок четвертом меня сбили еще — над Кенигсбергской бухтой. Снаряд разорвался над машиной… Восемьдесят два ранения мелкими осколками — в лицо и башку, ясно? В глазах что? Ша — тишина! Кровищи в глазах полно, и ничего не видно… Посадил машину на ничейной земле. Как? Как посадил машину, если не видел ни хрена? Ты думаешь, скажу как? Не знаю, не помню. И всех нас вытащили нормально наши автоматчики… А мы в бухте эсминец потопили, понял? Эсминец! Мне Героя и подкинули. Госпиталь, ша — тишина, сам Джанелидзе пластику на роже наводил… Много заметно?
— Почти ничего, — сказал Басаргин. Он знал, что человек не лжет.
— Ты прости, моряк, я сегодня все пропил, что дочь выдала… Ты сто грамм поставишь?
— Да, если стоит добавлять.
— Ты меня воспитывать будешь?
— Нет.
— Возьми по сто.
— Хорошо.
— Ведь я когда-то морскую форму носил. Только любой китель для меня — пытка… У меня пенсия знаешь сколько? Сто девяносто. Ты, моряк, думаешь, я обижаюсь на что? Ничего подобного. Читал Суворова?
Басаргин наконец подозвал официантку, замотанную, злую, и заказал двести водки.
— Ну, — сказал Басаргин, — я слушаю тебя, летун. Досказывай. Я с тобой водки выпью, хотя мне и нельзя.
— Девятого мая война не кончилась, — трезво сказал летчик, как будто он официально докладывал. — Мы получили приказ продолжать боевые вылеты на перехват и уничтожение немецких кораблей и транспортов, уходящих через Балтику в порты нейтральной Швеции. При вылете десятого мая погибло четыре экипажа, мои друзья-товарищи, уже после войны, понял? Мы выпили за них и взлетели, чтобы мстить. И мы топили все, что было под нами на воде. Я угробил немецкий санитарный лайнер, убогих угробил. Попробуй там — разберись. Какими только флагами немцы не прикрывались, сам знаешь… Снизился до топов мачт и отцепил пару бомбочек. Топмачтовое бомбометание это называется. Бомба по воде рикошетирует — и прямехонько в ватерлинию, и — ша — тишина… Поволокли по начальству, потому что драка-то уже кончилась, то да се, «смотреть надо было», и так далее. Короче — сняли Героя.
Официантка швырнула на стол графинчик.
— Я знаю, у вас сегодня много работы, — возможно деликатнее сказал Басаргин. — Простите, что я не сразу заказал, но, пожалуйста, еще двести.
Она чертыхнулась и ушла.
— Молодец, моряк! Давай-ка прямо в фужеры лей, — попросил летчик. — Ненавижу эту гадость! Ну, за убогих! За невинно убиенных!
Они дружно выпили и закурили.
— Сперва я, конечно, психанул, фортеля выкидывать начал, — продолжал летчик. — А времена после победы крутые настали: довоенную дисциплинку в армию возвращали. Меня для примера и выгнали… А теперь иногда они снятся, не веришь? Тысячу раненых людей к рыбам пустил… Геройская Звезда — что делать? Иной раз и зря ее дают. А ихних детишек жалко… — Он потянулся, зажмурился и посидел так несколько секунд.
— А у меня брата убили. И могилы не знаю. Без вести пропал, — сказал Басаргин. — Удивительный был человек.
— Вот мы сейчас за него и выпьем! — решил летчик.
Официантка принесла водки. Басаргин и летчик выпили молча, не чокаясь. Потом летчик встал и сказал со вздохом:
— Детишек я люблю, моряк… Ну, прощай, спасибо за угощение!
— Прощай, летун! — сказал Басаргин.
— От дочки мне попадет, — сказал летчик.
— Сегодня такой день, что можно.
— Ну, будь здоров!
— Будь здоров!
И летчик ушел.
«А я люблю детишек? — подумал Басаргин. — Скорее всего, только своих…» Два его внука — аяксы — укатили на дачу в Пярну. Веточка считала воздух в Пярну самым целебным. Зять учил вьетнамцев водить по морям большие корабли. И любая американская бомба могла угодить в него. С каждым годом Петр Иванович Ниточкин делается молчаливее. Пожалуй, он превращается в угрюмого мужчину. Зятю везет на передряги. В Карибском его судно обстреляли. Теперь попал во Вьетнам…
— Главный экзамен человечество начнет сдавать тогда, когда на земле не останется голодных, — внушительно сказал архитектор, опять появляясь перед Басаргиным. — Выбить мещанский дух из сытого — самая сложная задача.
И, как бы в подтверждение его слов, в ресторан вошли подвыпившие финские крестьяне-туристы в хороших костюмах, которые подчеркивали их крепкое, кулацкое нутро.
— А вы знаете, у меня зять есть, — сказал Басаргин. — Он сейчас во Вьетнаме… И самое хорошее в моем зяте — это то, что он не похож на вас, хотя человек вы, бесспорно, умный…
— С Вьетнамом они допрыгаются, — сказал архитектор, не обижаясь. — Они Пушкина не читали, потому, с вашего разрешения, и ведут себя глупо. А Шарль, хоть и генерал, а читал. И даже Киевской Русью интересовался. Потому он здесь сейчас, а не во Вьетнаме, с вашего разрешения… — Архитектор вытащил темные очки, надел их, отодвинул грязную посуду и негромко задекламировал: — «Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос…»
За соседними столиками смолкли, многие повернулись к архитектору с удивлением на лицах. А он, все более и более бледнея, читал, путая и переставляя и пропуская многие строки, но с силой и гордостью.
— «Для вас безмолвны Кремль и Прага, бессмысленно прельщает вас борьбы отчаянной отвага — и ненавидите вы нас… За что ж?.. За то ль, что в бездну повалили мы тяготеющий над царствами кумир и нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?.. Так высылайте нам, витии, своих озлобленных сынов: есть место им в полях России, среди нечуждых им гробов».