– Ныне он младенец, правитель престола колыбели счастья, и имеет честь пребывать в пышной недоступности славного гарема, и в силу судьбы он скачет на резвом коне по полю блаженства и неведения, да продолжит аллах всевышний навеки тень его. И чтобы драгоценное время было распределено и ни одна минута не была утрачена из того, что подобает такому величественному лицу, мы послали для наследника султанского величия нашего раба Шемси-эфенди, мудрого улема, бедного чалмоносца, выбранного священной матерью падишаха, Высокой Колыбелью, ибо как сказано в хадисе: «Рай под стопами матерей». Еще сказано: «Мы распределили, и как прекрасны распределяющие». Но глаза нашего разума были поражены, когда дошла до нас весть об устранении Шемси-эфенди. Как сказано: «И вывели Мы их из садов, и источников, и сокровищ, и благородного положения». Но пока не появилось то, что не появилось, и не вышло то, что не выходило, я бросился к могущественному султану, ибо сказано: «Если кто заступится добрым заступничеством, мы ближе к нему, чем шейная артерия», да продлит аллах знания султана и щедрость его.
Сулейман выслушал муфтия не прерывая, потом долго молчал, прежде чем сказал:
– Мы подумали и решили отстранить Шемси-эфенди, ибо для султанского сына подобает иной наставник – моложе и искуснее в знаниях.
– Если имеешь дерзость к царям, поскорби, видя обиженных, – поднял руки кверху Зембилли. – Мы пришли к вам с истиной, но большинство из вас ненавидит истину. Мы дали вам наставника, возвышенно мыслящего, исполненного похвальных свойств и добродетелей, и если кто вынес ногу неправосудия за пределы своего ковра, то следует присмотреться внимательно, не хочет ли он разметать основу строения вашей пышности по ветру небытия и не «желает ли извести вас из вашей земли своим колдовством».
Лицо султана омрачилось. За намеками муфтия стояла такая непробиваемо темная сила, что против нее не отважился выступить даже всемогущественный властелин, к тому же еще и причин для спора с муфтием не было, в конце концов, этого Шемси-эфенди можно испытать в присутствии муфтия, и если тот наставник и впрямь глуп и ограничен, показать это Зембилли, а если Хуррем ошиблась, попытаться убедить ее отступиться от намерения во что бы то ни стало сменить воспитателя маленького Мехмеда.
– Над этим надо подумать, – спокойно произнес Сулейман.
Муфтий выходил из султановых покоев с высоко поднятой головой, распрямившийся, гордый. Ибрагим, почтительно сопровождавший его до двери, казался рядом со старым Зембилли маленьким, худощавым подростком. Султан смотрел вслед муфтию долго и тяжело, как это умел делать только он. В памяти почему-то всплыли слова: «…если вода ваша окажется в глубине, кто придет к вам с водой ключевой?»
Кто придет к вам с водой ключевой?
Слова эти он повторил, когда пришел к Хуррем, сопровождаемый по гарему невозмутимым, молчаливым кизляр-агой, этим загадочным человеком, служившим одновременно и султану, и валиде, но никому в отдельности, так, словно руководила им еще какая-то высшая тайная сила, неведомая и непостижимая, сила, которую призван был разгадать султан, но разгадает ли когда-нибудь?
Султан был в гареме как в чужом густом лесу. Не знал тут почти ничего. Несколько раз навещал валиде, раз или два наведывался к сестрам, когда те хотели подарить ему сшитые ими сорочки как проявление любви к своему царственному брату. Все эти многочисленные переходы, галереи, тупики, ловушки, решетки, двери, которые никуда не ведут, фальшивые окна, тяжелые занавески и еще более тяжелые засовы, соединения и разъединения все незнакомое, таинственное, чужое.
Топкапы соорудил Фатих неподалеку от руин Великого дворца византийских императоров, султаны Баязид и Селим тоже что-то достраивали к этому лабиринту, за три года владычества Сулеймана, кажется, тут тоже что-то достраивалось к запутанному этому страшилищу, где жили люди, призраки, дикие звери и хищные птицы, где все плодилось, злобствовало, ползало, ненавидело, триумфовало и вздыхало. Гарем, хоть запертый и жестоко ограниченный сущностью своего предназначения и существования, как Баб-ус-сааде, не имел, собственно, конца. Никто бы не сказал, где тут конец, где середина, где начало, что главное и определяющее, а что несущественное, все было округлое, как свернувшийся в клубок дракон, который пожирает свой хвост, пытаясь добраться до головы, безвыходность господствовала надо всеми, заброшенными сюда. Здесь не знали любви, а только ненависть до могилы, здесь даже из наибольшей униженности посягали на все самое святое, готовы были на любую подлость, чтобы сразить самое большое, месть лелеяли в душах, как экзотические растения или райских птичек в золотых клетках. Таинственный для мира, гарем не мог иметь собственных тайн, ибо всюду здесь были рассыпаны недремлющие очи евнухов, неисчислимые, как галька на морском берегу, холодные, как глаза пресмыкающихся, немилосердные ко всем без исключения, даже к самому султану, за которым скрыто следили, лишь только он появлялся в Баб-ус-сааде. Для государства, для мира, даже для самого бога Сулейман был недоступен в покоях своей возлюбленной жены, – но только не для евнухов. Какое глумление! Считался повелителем всего живого и неживого, а тут становился рабом своих рабов. Покалечил евнухам тела – они калечили его существование, его восторги и сокровеннейшие вздохи. И не было выхода, не было спасения!
Хуррем, предупрежденная евнухами, встретила султана у двери своих покоев, низко кланялась, готова была припасть к ногам повелителя, но он милостиво поднял ее с ковра, прижал к плечу, склонил над нею тюрбан, что должно было свидетельствовать о его растроганности. Маленькая Михримах спала в серебряной колыбельке под высоким окном, на цветистых стеклах которого был начертан тарих, сочиненный придворным поэтом Зати, – три бейта, – в них, используя то, что арабские буквы имели также числовое значение, была зашифрована дата рождения султанской дочери. На другом окне был начертан тарих в честь рождения маленького Мехмеда. Султанский сын, одетый маленьким пашой, в смешном высоком, как и у вельможного отца, тюрбане, отбиваясь от служанок и изо всех сил надрываясь криком, приковылял к султану, и тот позволил повести сына в сад на прогулку, подивившись, что султанша держит обоих детей при себе, тогда как каждому из них должен быть выделен отдельный покой для сна, а также для игр и занятий, когда подрастут.
Хуррем молча улыбнулась на те слова падишаха и повела его к фонтану, подала ему подушки под бока и чашу с шербетом. Не хотела говорить, что не верит ни единому человеку в этом страшном гареме, что предпочитает держать детей при себе, ибо это ее дети, ее спасение и надежда. Вскормила собственным молоком, потому что и молоко, когда оно чужое, могло быть ядовитым для ее Мемиша и для ее Михри.
Села напротив султана, смотрела на него, ласкала взглядом и обжигала взглядом, где-то глубоко в ее глазах горели зеленые огни, далекие и загадочные, как у степного ночного зверя.
– Этот покой слишком мал для тебя, – заметил султан.
– Ваше величество, – встрепенулась Хуррем, – это вы сделали меня слишком большой для этого роскошного покоя.
Она тонко чувствовала момент, когда нужно было быть покорной, и именно тогда бывала покорной, а нынче Сулейману нужно было именно это ее умение, и он весь преисполнился тихой признательностью к Хуррем за то, что она облегчала ему неприятный разговор, ради которого он сюда пришел. А может, пришел, чтобы посмотреть на эту удивительную женщину, на это непостижимое существо, услышать ее глубокий голос, вдохнуть аромат ее тела, ощутить ее ласковое тепло, которое она излучала неустанно, как маленькое солнце, что скатилось с неба на эту благословенную землю. Его поражало ее умение сидеть. Стлалась по коврам, среди подушек, низеньких широких диванов, точно невиданно цветистый плющ. Любила красное, желтое, черное. Небрежность во всем, но какая влекущая! Каждая складка ткани, каждая морщинка, раскинутый веером подол платья, шелковые волны шаровар все влекло, приковывало взгляд, наполняло его мрачную душу чуть ли не мальчишеским воодушевлением. Иногда было в ней что-то словно бы от подстреленной птички, от сломанного дерева, умирающего звука, а потом внезапно шевельнется, встрепенется, оживет, заиграет всеми жилками, а буйные волосы так и льются и заливают султана волной такого счастья, от которого он готов умереть.
Как мог он такой женщине говорить неприятное? А пришел сюда именно с этим. Собственно, с нею он чувствовал себя легко даже тогда, когда должен был сообщать ей что-то неприятное. Она как бы шла ему навстречу, всегда проявляла поразительное понимание его положения, никогда не забывала прежде всего признавать и чтить в нем властелина и повелителя, никакого намека на их близость, на чувства, которые разрывали грудь. Называла себя: последняя служанка и вечная невольница. Пленила его робкой своей наготой, потом засиял ему дивный ее ум, теперь уже и сам не знал, чем больше очарован в маленькой Хуррем; поэтому малейшая боль, причиненная ей, должна была отразиться стократной и тысячекратной болью в самом Сулеймане. «Никто не будет обижен и на бороздку на финиковой косточке», – так завещано было, а для кого и кому?