А некоторые люди, из районного руководства, услышав такое, не спорили с ним, а утверждали, что «митричи» — люди опасные, подрывающие доверие к общественному плановому хозяйству. И Сучков со всей категоричностью произносил снова свое неизменное «контра». Не было доверия к Митричу со стороны начальства.
Но мы с Иваном Степановичем понимали, что Митрич очень хорошо знает землю колхоза, помнит тысячи разных местных примет, почти точно определяет сроки сева разных культур, поэтому и шли к нему сами за советом. И кроме того: куда ни поставь Митрича в колхозе — он все сделает только отлично. Он в совершенстве владеет мастерством скирдоправа, знает толк в выпасах, точно знает, в каком поле можно пахать глубоко, а в каком нельзя; никто лучше его не наладит упряжь или телегу. А к его «особым» мнениям и постоянным сомнениям волей-неволей прислушивались, обсуждали между собой, иной раз спорили. Иногда Митрич сам приходил в правление и спрашивал у нас с Иваном Степановичем:
— Никак завтра собираетесь просо сеять?
— Даем наряд, — отвечаем.
— Обождите: бобовник не зацвел.
— Задержим же сев! — воскликнет Иван Степанович.
— И правильно задержите. Бобовник, он зацветает, когда земля нагреется. А просу в холодной земле — могила.
Митрич уходит, а мы решаем: часть посеять «по Митричу», а часть — по-своему. И получается: «по Митричу» лучше — урожай больше.
Но Митрич старел. Незаметно, но старел помаленьку — белели все сильнее волосы, баритон стал отдавать хрипотцой. И все же это был еще сильный старик: попрежнему он ежедневно являлся на работу и работал так, что дай бог молодому так сработать. А по праздникам надевал очки с ниточками вместо заушников и читал газету или слушал хороводные и протяжные песни. Сидел на завалинке, закрыв глаза и не снимая очков, слушал. Послушает, послушает, встряхнет головой, скажет:
— Ух ты! Какой голосище-то у Мариши. Вот ведь какие девки бывают на белом свете! — и снова почитает газету.
Водки он не пил совсем, никогда. А Кольку, внука, явившегося раз пьяным в хату, выпорол ремнем без каких-либо раздумий, несмотря на то, что парню шел двадцать первый год. Мало того, что Николай два дня подряд украдкой почесывал зад, Митрич еще и припугнул его:
— Вот пойду в этот самый твой комсомол да скажу: «Напился, мол, сукин кот» — они тебе там на собрании гуртом еще добавят ремня.
— Ну уж… Ладно, — ворчал Николай.
— То-то вот и ладно. Иван Степанович поумней тебя, а видал ты его пьяным?
Николай молчал.
— Не видал, — отвечал за него дед и задавал вопрос: — Понятно?
— Понятно, — сдавался внук.
— Ее, дуру чортову, водку, пить-то надо с умом. Без настоящего ума к ней и прикасаться нельзя… Молод еще.
После этого случая у них в семействе ремень получил особое название — «вытрезвитель».
Так вот и жил Митрич со своими правилами, простыми и четкими: любя внуков, он их не баловал; работая не покладая рук в колхозе, возмущался недостатками; любя советскую власть, иногда поругивал и ее, если считал что-то неправильным согласно своему убеждению и хозяйственным соображениям. При этом ему совершенно было неважно, что о нем подумают (по крайней мере так казалось со стороны).
В те памятные дни Митрич был оживленным — он еще и еще раз обсуждал с ребятами вопрос о свадьбе. Купил дополнительно кабана, откармливал бычка, ездил за покупками. Для меня все же оказалось неожиданностью, когда он, войдя к Ивану Степановичу, сказал:
— Ну что ж… К тебе, Степаныч. Ребята просят в сваты. Николая сватать, за Маришу.
Это был особый знак уважения и почтения. И Иван Степанович, несмотря на занятость, не отказал. Свадьба была назначена на последнее воскресенье июня — самое удобное время, когда и прополка закончена и пары готовы, но уборка еще не начиналась, а сено в копнах. Все было предусмотрено, чтобы не нанести ущерба в тракторном отряде и в колхозе. Да и время хорошее — зелень, цветы, тепло: гуляй хоть сутки напролет.
О водке тоже договорились: гостям — до отвала, хозяевам — в меру, «по мере возможности», как выразился Митрич.
До свадьбы оставалась одна неделя. Все было готово.
И вот…
Среди дня, во время обеда, кто-то неожиданно застучал в окно, застучал кулаком в переплет рамы так сильно, что, казалось, сейчас посыплются стекла.
— Кто? — спросил я, вскочив из-за стола и подбегая к окну.
— Открывай! Беда! — крикнул Иван Степанович.
Я выскочил на улицу. Он положил мне на плечо руку и чуть сжал: рука его слегка дрожала.
— Одевайся! Война!
Черная туча наплыла на солнце и мрачной тенью поползла над селом.
Кто-то проскакал по улице верхом. Где-то заголосила женщина. Беспокойный, тревожный, как при напасти, говор пошел по селу. Завыла собака, днем завыла. Очень редко воют собаки днем. Люди спешили с поля: тарахтели брички, звенело привязанное позади телеги ведро.
К правлению колхоза собирался народ. Люди шли туда, где определялась их судьба, шли так, будто там, в правлении, еще могли что-то сделать, чтобы предотвратить лихо. «А может быть, это еще и неправда», — думал каждый.
В правлении — уже битком. Репродуктор, потрескивая, молчал. Кто-то сказал, нарушив тяжелое молчание:
— Как же это так: мы с ним договор заключили, а он — вон что?
— Значит, подлый, собака, — ответил угрюмый голос.
И снова тишина. Курили. Изредка перебрасывались односложными фразами. Все ждали голоса из репродуктора. А репродуктор потрескивал и молчал.
Но вот все услышали позывные Москвы, потом голос Вячеслава Михайловича Молотова. Молотов обращался к народу.
Война…
Враг напал на Родину.
Митрич стоял рядом со мной. Картуз он держал перед собой, опустив руки. Белая прядь волос перекинулась на щеку. Он стоял молча, не шевелясь, склонив голову, будто сосредоточенно смотрел в землю. Так он стоял все время, пока говорил Вячеслав Михайлович, не пошевелился и тогда, когда говорил Иван Степанович и другие. А когда закончился стихийный митинг, Митрич посмотрел на меня, откинул прядь волос, надвинул картуз. Он что-то хотел сказать, но, видимо, трудно это было ему сделать. Я тоже смотрел ему в лицо. Оно было сурово и… спокойно. И вот он сказал то, что хотел:
— Ребят собирать надо. Пойду. — И пошел размеренным шагом, совсем не по-стариковски.
А через день провожали новобранцев. Провожали всем колхозом — от мала до велика. Женщины плакали. Новобранцы пели песни. Играла гармонь. Старики шли молча, угрюмые, знающие, что такое война. Вдруг неожиданно все затихало, все шли молча, семейными группами, растянувшись по дороге. Но вот… ударила снова гармонь. Ударила… плясовую. Русскую!
Ах, гармонь, гармонь! Простая гармонь! Великую службу несешь ты на нашей земле. Это твоя теплая радость струится в цветущем вишняке, когда первая любовь зарождается в душах молодых парней и девушек; это ты отщелкиваешь частушки, от которых парень краснеет, пьяница бригадир прячется на задворках, а лодырь волей-неволей идет на работу; это под твои залихватские переборы выскакивают обличительные четверостишия, такие, что самому господу богу становится тошно; это ты врезаешься «Барыней» внутрь человека, так что трясутся поджилки, и все равно не выдержать никому, кто родился в России, — все равно пыль из-под каблуков полетит!.. Это твои печальные звуки раздаются по осеннему заморозку, придавившему последнюю траву, и тогда кажется: идет где-то парень и тоскует о том, что не женился, а жениться, край, надо; идет этот парень и жалуется белому свету: ой, как надо жениться! Это ты, гармонь русская с заемными басами, бодришь народ на току в самые тяжелые страдные дни; это на твоих белых ладах, перекрывая дальний рокот тракторов, подыгрывает жаворонкам тракторист, свободный от смены. Да что там говорить! Тебя и соловей не боится: ты играешь любовную, а он рядом, тут же в кустах шиповника, поет свое, но очень похожее по настроению и смыслу. Но ты же, — ты, гармонь! — в предвечернем затишье боя, под глухую далекую бомбежку, прибавляешь силы утомленному солдату и напоминаешь ему о нежных и ласковых березах у колхозной околицы, о родных бескрайных полях, о милых сердцу людях, о Родине. Вот какая у нас гармонь!
Только ведь это я сейчас так говорю, а тогда я просто услыхал плясовую и повернул лицо к Митричу. Рядом с ним, с котомками за плечами, шли оба внука. Митрич посмотрел на меня, потом на Петра и вдруг, как мне показалось, улыбнулся. Да, он улыбнулся, толкнул Петю в бок и сказал:
— А ну, Петруха, покажи нашу породу! — и неожиданно ударил картузом о дорогу.
Петя снял котомку, обеими руками поплотнее закрепил на голове кепку и пошел в пляс. Нет! Никто в Лисоватом так задорно не плясал до рождения Петьки! А с виду — скромный белокурый паренек с удивляющимися всему на свете глазами. Он не знает, что такое война. И дед это чувствует, дед хочет, чтобы он подольше не знал этого, и кричит: