— Что вы тут Библию мне пересказываете, — нетерпеливо прервал его Вранцов. — Три тысячи лет назад все было по–другому, но я живу сегодня, а не тогда.
— А вы уверены? — прищурился следователь.
— Ну, в том, что было по–другому, и в том, что живете именно сейчас.
— Ну, знаете!.. — нахохлился Вранцов.
— Я‑то знаю, а вот знаете ли вы? Что есть по–вашему жизнь? Форма существования белковых тел? Сумма каких–то ощущений?.. Ну, так и сейчас вы представляете собой белковое тело, и почти что все прежние ощущения при вас. А разве вы живете в полном смысле?.. В данный момент вы не живете, а так, существуете. Вы, так сказать, в предварительном заключении, в «чистилище» — превентивная мера. Вашим алиби занимаются. Ну, а если ощущения — главное, то жизнь и теперь хороша. Даже в чем–то лучше прежнего. Жратвы сколько угодно, на работу ходить не надо, забот никаких, —
подмигнул он. — Зачем хлопотать об утраченном гражданстве?.. В общем, наш разговор показал, что алиби у вас нет, — сказал он, убирая бумаги в стол. — Обвинение остается в силе.
— Что мне по этому обвинению грозит? — осторожно спросил Вранцов. — В смысле, какая статья, какой срок?..
— Ну, порядковый номер статьи вам все равно ничего не скажет.
А срок у нас только один — бессрочно.
— Бессрочно?.. — ужаснулся Вранцов. — Бессрочное заключение?
— Зачем? — пожал плечами следователь. — Бессрочная ссылка.
— В Сибирь? — упавшим голосом спросил Вранцов.
— Да нет, — забавляясь его испугом, сказал следователь. — Зачем так далеко? На свалку.
— Но я не хочу! — в ужасе закричал Вранцов. — Вы не имеете права подвергнуть меня такому наказанию! Его нет в Уголовном кодексе!..
— У вас нет, — качнул головой следователь. — А у нас оно самое обычное.
Он встал из–за стола и, вперившись во Вранцова гипнотизирующим взглядом своих льдисто–голубых глаз, двинулся к нему, разминая руки и подтягивая рукава свитера. Вранцов взлетел и заметался под потолком, обивая крыльями известковую пыль, шарахаясь из угла в угол. Следователь подпрыгнул раз–другой с вытянутыми руками, но не достал. Тогда он нашарил где–то за шкафом старую замызганную швабру и, размахивая ею, быстро загнал Вранцова в угол. Растопырив крылья, втянув голову, Вранцов злобно закаркал и раскрыл клюв, готовый в дерзости отчаяния кусаться, царапаться, выклевать противнику глаза. Но ловким обманным движением следователь перехватил его за шею, распахнул оказавшуюся рядом неприметную дверцу в стене и швырнул в какую–то бездонную темную яму…
Невообразимая стужа сковала во мраке падающего его. И в долю секунды, когда, пронзая оперенье, ледяными иглами она вонзилась в него, он с ужасом понял, что это неземной, какой–то космический холод — холод абсолютного нуля.
Этот тяжелый кошмарный сон приснился Вранцову в ночь с четверга на пятницу. Проснулся он весь разбитый. Его знобило, мучила ломота в костях, слегка подташнивало, и голова кружилась. Температура наверняка под сорок, но как узнаешь без градусника? Он явно заболел. Этот нелепый, тягостный его сон сам по себе был болезненным бредом.
Сон этот нагнал беспросветное уныние и окончательно убил в нем надежду. Как ни противно было воспоминание о нем — это мерзкое состояние преступника под судом, — действительность была еще ужаснее. В действительности никто и не думал его судить, никто не выслеживал, никто им не занимался. Это была бы слишком большая честь для вороны. В мире он теперь всего лишь плюгавая пернатая тварь, ни на что не годная, ни за что не ответственная, не нужная никому. Ни возможности оправдаться у него не было, ни искупить свою вину он не мог. Даже в праве явиться с повинной, которое есть у самого отпетого уголовника, ему было отказано. Для этого ведь, как минимум, нужно хотя бы человеческий облик иметь. Безнадежней этой безнадежности, поставившей его ниже самого последнего из преступников, ничего на свете и быть не могло.
Переход от долгой зимней заледенелости к весенней ясности и теплу был в тот год особенно трудным и затяжным. Был март, по календарю — весна, но морозы по ночам давили по–зимнему, а днем за непроглядно–серым облачным пологом не заметно было и признаков солнца. Даже в дни равноденствия, когда наступает так называемая «астрономическая весна», сугробы лежали полуметровые, а зимние шубы никто не снимал. Наконец в апреле наступила «метеорологическая весна», когда среднесуточная температура, как разъяснял Гидрометцентр СССР, превысила ноль градусов. Но и это еще очень мало походило на весну: те же сугробы, только осевшие, темные от копоти, заваленные всяческим накопившимся за долгую зиму, а теперь вылезшим на поверхность хламом. Медленно, почти неприметно теплел воздух; тихо, без обычного звона и клекота, просачивались меж сугробов хилые ручейки; не звонкой пулеметной дробью, а с долгими раздумчивыми паузами падала с мутноватых сосулек капель. Солнце неуверенно выглядывало из–за туч и тут же скрывалось опять, словно не решило еще, прогревать землю к лету или оставить как есть.
Только к середине апреля снег окончательно сошел, но земля была холодная, сырая; не проклевывалась по скверам трава, не набухли как следует почки на деревьях. Все еще медлила весна, какая–то хилая она была, робкая, не хватало ей убедительности.
Последние две недели Вранцов чувствовал себя плохо, и чем дальше, тем хуже были его дела. Он и всегда–то весной хандрил, ощущая какую–то слабость, разбитость, головокружения, а на этот раз недуги особенно донимали его. «Значит, и у ворон бывает весенняя хандра, авитаминоз, — желчно думал он. — Или это уже шаг обратно к человеческой жизни?» Тощий, взъерошенный, с тусклым оперением, он, как никогда, был противен себе. Не хотелось даже на улицу высовываться, и большую часть дня просиживал у себя на чердаке, лишь вечером вылетая за кормом. Все зимние месяцы он очень ждал прихода весны, связывая с ней какие–то затаенные надежды на спасение, но весна пришла, а ему стало еще хуже, и никакого просвета впереди.
Казалось бы, при чем здесь времена года, что ему–то до них? Но зимой, когда все ходили, втянув голову в плечи, нахохленные, неуклюжие, сами в темных своих одеждах чем–то похожие на ворон, Вранцов легче переносил свое уродство, как–то еще мирился с отвратительным обличьем своим. Когда же с приходом теплых дней москвичи заметно повеселели и расправили плечи, когда мужчины стали стройней, а женщины наряднее и привлекательней, собственная воронья плюгавость стала невыносимой для него. Сменилось время года, но в его положении не менялось ничего. Больше надеяться было не на что, и он ударился в самый беспросветный пессимизм. Целыми днями мрачно просиживал у себя на чердаке или где–нибудь на крыше за вентиляционной трубой, уже и не строя никаких планов спасенья, уже не веря в него.
Но как бы ни были плохи его собственные дела, жизнь вокруг не замирала, не останавливалась ни на миг. Больше того, именно в те апрельские дни что–то вдруг стронулось в обществе, наметились перемены в стране. Впервые за многие годы обновилось партийное руководство, готовились как будто важные решения, намечались какие–то новые пути. Чем–то новым повеяло в воздухе, в самом настроении людей. С раннего утра у газетных киосков выстраивались очереди. Читая газеты, люди переглядывались, обменивались короткими репликами, многозначительно кивали или с сомнением покачивали головой.
Что именно происходит, Вранцов в своем одиночестве не мог уяснить. Но, просматривая газеты, которые приносил к себе на чердак, он видел, что и в самом деле назревают какие–то важные перемены. Все чаще среди избитых штампов и шаблонных фраз мелькали смелые, непривычно острые суждения, все яснее просматривался новый реальный к делу подход. Все громче и настойчивей говорилось о преодолении застоя, о «перестройке», о борьбе с отжившим и косным, об устранении «завалов», накопившихся на пути развития общества за много лет. Замелькали новые понятия: «гласность», «ускорение», «социальная справедливость», «человеческий фактор». Оживилась, стала острей и предметней критика недостатков. Открыто дискутировались такие вопросы, которые раньше было не принято широко обсуждать. Несколько писателей выступили против амбициозного проекта поворота северных рек, и начальники больших главков, министры должны были оправдываться, обосновывать свои решения, доказывать свою правоту, что с непривычки получалось у них неуклюже. Газеты писали о злоупотреблениях деятелей столь высокого ранга, что прежде и тень подозрения коснуться их не могла. Стали публиковаться тревожные данные о распространении алкоголизма, наркомании, преступности, о таких вещах, которых не принято было касаться — считалось, что их вроде бы нет.
В одном из последних номеров «Правды» он наткнулся на большую статью о положении дел в социологии и с огромным вниманием прочитал ее. В статье было прямо сказано, что «на протяжении многих лет обществоведение наше находилось не в авангарде, а скорее в арьергарде общества», что, по сути, оно «тащилось за практикой, ограничиваясь в значительной мере повторением, разъяснением и одобрением уже принятых партийных решений». Ныне, писал дальше автор статьи, это уже становится невозможным. Наука должна изучать и освещать не только пройденные, но и предстоящие участки пути, заблаговременно предупреждать общество об ожидающих его трудностях, разрабатывать альтернативные варианты решений и обосновывать выбор лучших. Сориентированная таким образом научная деятельность не только может стать, но и реально становится одной из активных движущих сил, важнейшим инструментом перестройки. С необычной резкостью и прямотой говорилось об администрировании в руководстве наукой, о засилье догматизма и бюрократии, приводившем к подавлению новых и свежих идей. «Вражда и склоки между группами социологов, мелкая борьба самолюбий, неумение понять и признать друг друга привели к развалу целого ряда перспективных социологических коллективов. К этому добавилась специфическая кадровая политика, в результате которой наиболее талантливые социологи были вынуждены уйти в сторону и теперь работают практически в одиночку «на периферии» социологии».