Ну а он сразу поступил в пединститут. Все экзамены на геофак сдал на «отлично» — хорошо подготовился за лето, на тещиных харчах, плюс стаж работы в школе, плюс участник войны, и вообще экзаменаторши за один его гренадерский вид сразу ставили пятерки.
Но в том же году молодая супруга родила ему мертвого ребенка. Потом рожала еще дважды — с тем же результатом. И вообще...
Юрий Матвеевич вот уже битый час, так не начав бриться, с полотенцем на плече, со спущенным подтяжками и в шлепанцах на босу ногу, ходил и ходил из угла в угол по комнате и, в общем, ни о чем конкретном не думал. Так, мелькали в голове какие-то обрывки. То вспомнилось вдруг, ни с того ни с сего, как в кубанском селе, где он тридцать лет назад начинал учительствовать, носили на коромыслах воду. Он тоже носил; хозяйка, у которой он снимал угол и столовался, была старая и немощная, ходить за водой было далеко, а каждый день этой воды уходило ведер десять на всякие нужды: сварить обед, напоить свинью, кур, просто попить и умыться, утром и вечером. Воду носили на коромыслах и стар и млад, а чтобы она не выплескивалась по дороге, в ведра бросали ветки. Ветки чего? Какие там деревья росли — липы, клены, а может, акации? Да, кажется, акации, теперь уже не вспомнить.
Первое время он стеснялся ходить по улице с коромыслом, как-никак — педагог. То и дело слышал от встречных: «Здравствуйте, Юрий Матвеевич», «Доброго здоровья, Юрий Матвеевич». Солидно кивал в ответ — здравствуйте, — а как тут удержать солидность, с коромыслом на плече? Глупый был...
Юрий Матвеевич подходил к распахнутому окну и опять, ни о чем конкретном не думая, как бы замерев на месте, подолгу смотрел на улицу. Вдруг ни с того ни с сего вспоминались стихи: «Мой сад с каждым днем увядает, помят он, поломан и пуст...» Хотя это уже вовсе и не вдруг — за окном, в палисаднике, в садах за дорогой, в березовой роще, белевшей сразу за последними теремками дачного поселка Сомово, горела нарядная, сухая осень. Кончался сентябрь, но уезжать в город страх как не хотелось от этих притихших березок и рябин, от сохнущих под окнами, но все еще горделивых георгинов, от опустевшего неба и реки — тоже какой-то уже затаившейся и отрешенной. А грибы? А рыбалка? Как тут уедешь. Вот и приходилось, чтобы поспеть к восьми в школу, вставать каждое утро в шесть часов, осторожно, чтобы не разбудить супругу (ей на свою службу к десяти), собраться, выйти из дома и два километра топать до станции, все леском да леском, по прохладе, по шуршащей от палых листьев траве, — какое чудо... А там электричкой до города тридцать минут, да от вокзала минут двадцать. Не так и легко уже, каждый-то день. Еще недельку, и все-таки придется съезжать с дачи. Завтра бы сходить еще разок на рыбалку, в последний раз. А что, вернуться из этой дурацкой оперы, часика три поспать и...
И Юрий Матвеевич, внезапно поверив в эту счастливую возможность пораньше вернуться сегодня из театра, а завтра с утра посидеть с удочкой на берегу, в одиночестве, один на один со своими все больше печальными в последнее время, но странно влекущими мыслями, взглянув мельком на большие старинные часы на стенке, засуетился. Почти бегом он принес с кухни в пластмассовом стаканчике горячей воды — чайник почти весь выкипел, хорошо, он вовремя хватился, не то бы гореть ему в который раз...
Но, поставив воду на стол, он не стал бриться, а подошел к платяному шкафу, распахнул дверцу и стал думать, что бы ему надеть в театр. Она, конечно, будет настаивать, чтобы он непременно был в сером двубортном костюме с жилетом, который привезла ему в этом году из Франции. Что ж, она знает в этом толк, костюм отличный, удобный, великолепно сидящий на нем костюм, она говорит, что он похож в нем на министра. Гм... Очень хороший костюм, и он поедет в нем в театр. Но сначала он наденет старый (хотя какой же старый — тоже год назад сшил) черный гладкий костюм, чтобы увидеть, как она при этом вскипит как цунами, с видимым спокойствием скажет, что это он опять нарочно ее раздражает, с некоторых пор это ему почему-то нравится. Еще она скажет, что он может надевать что угодно, ей все равно, она и так устала от его капризов, и, разумеется, полезет в сумку за платком... А он (так бывалый моряк радуется свежему ветерку) испытает тогда какое-то жгучее неизъяснимое удовольствие.
Но скорее всего она ничего не скажет, что бы он ни надел. Юрий Матвеевич, вздохнув, прикрыл дверцу шкафа и пошел бриться.
Когда ровно в шесть часов мимо окон бесшумно мелькнула черная, блестящая лаком «Волга» и вслед за тем раздались на веранде быстрые шаги, Юрий Матвеевич чертыхнулся и принялся изо всех сил наяривать по щекам помазком. Не поворачивая головы, он увидел в зеркале, как она застыла от неожиданности в дверях, увидев его все еще небритого, в майке...
Она бросила в кресло сумочку и опустилась на диван. С облегчением сняла туфли.
— Юрий... Ну вот скажи, у тебя ум есть или нету? Ты хоть на часы смотришь?
Он ничего не ответил, водил и водил по лицу помазком, покрывая щеки обильной густой пеной, и был похож сейчас — огромный, мощный — на бородатого Хемингуэя.
Не получив ответа, она вздохнула, дотянувшись до сумочки, достала из нее платок и принялась вытирать с губ помаду.
— Ты хоть знаешь, сколько сейчас времени?
— Знаю, — сказал он. — Шесть часов. Через двадцать минут выедем — к половине восьмого будем на месте. Что ты икру мечешь...
— Ну, а если бы я не на машине приехала — ты об этом подумал?
Он подумал: «Как же, не на машине, без машины фигуры твоего ранга разве могут?» Вслух сказал:
— А почему я об этом должен был думать? Что, разве у вас с Пахомовым отношения испортились?
— Брось, Юра...
Она поднялась с дивана и подошла к шкафу.
— Знай я тебя немного меньше, я могла бы предположить, что ты ревнуешь, — начиная переодеваться и разглядывая себя в зеркале, усмехнулась она. — Но, зная тебя тридцать лет, я, увы, так не думаю. Увы, увы, Юрий Матвеевич...
И она, поводя перед зеркалом длинной (как у гусыни!) шеей, стала пудриться, а он чуть не рассмеялся — как же, ревновать тебя... Но продолжал спокойно:
— А за какие же тогда заслуги он дает тебе казенную машину, твой Пахомов? С шофером, с государственным бензином...
— Какие мы принципиальные стали на старости лет! — Теперь она, оттопырив губы, опять мазала их губной помадой, оближет — помажет, склонит голову набок, любуется... (Где она такую помаду берет — как кумач красная! — да еще так намажет, что будет похожа на тигрицу, насосавшуюся крови.)
— Ты прекрасно знаешь, что машина мне нужна по работе. Что я, по-твоему, на бричке должна мотаться по районам?
— Ну, так уж и на бричке — есть автобусы, такси, другой транспорт. Как все люди... К тому же, ты сама говоришь, что машина тебе не полагается по штату.
— Не полагается, — развела она руками, — что делать. Хотя работники моего ранга в Москве или Ленинграде все имеют машины. И во всех столицах республик. А у нас...
Он перебил ее:
— А у нас работникам твоего ранга машина не полагается! А это значит, что вы с Пахомовым жульничаете, обворовываете государство!
Она бросила тюбик с губной помадой и повернулась к нему.
— Ты соображаешь, что ты говоришь? Кого это я обворовываю? Что ты мелешь? У нас область всего в три раза меньше Франции — как же я могу...
— Не по-ла-га-ет-ся...
Она смотрела ему в спину, а он уже кончил бриться и сидел теперь просто так. Смотрел перед собой в одну точку.
— Я, конечно, понимаю, — сказала она, — что тебе больше всего хочется сейчас завалиться спать. Ты так и скажи — зачем же злиться? Полагается, не полагается... Ведь я знаю тебя как облупленного: все равно поедешь, на государственной машине, на государственном бензине, но прежде испортишь настроение и мне и себе. Что, неправда?
— Ничего подобного! — с какой-то злобной радостью прокричал он. — Все равно поеду? Черта с два! Ты меня плохо знаешь. Оч-чень плохо знаешь. Да, мне полагается сегодня ехать в театр, сопровождать высокопоставленную супругу, так сказать! А я вот возьму и не поеду! Не поеду! Плевал я на твой пост, на твою машину, на твою Францию!
— Черт с тобой, — она опять стерла с губ помаду, размазав ее по щеке, скомкала платок. Доковыляла в одной туфле до дивана и села, по-старушечьи уронив на колени худые руки.
И как всегда, когда она пускалась в слезы, у него сжалось сердце. Дневной свет за окнами давно померк, а они так и сидели в темноте, не зажигая света. Теперь бы следовало к ней подойти, погладить, как бывало много раз, почувствовать, как от этой ласки задрожит ее спина, она расплачется еще пуще, но теперь уже другими, совсем другими слезами. А потом, примиренные, они долго будут сидеть, прижавшись друг к другу, и всматриваться в свое общее прошлое: она, позабыв обиду, — умильно и благодарно, он — с плохо скрываемой досадой, и ему смерть как захочется зевнуть.
Но он не подошел к ней, а, сам не зная к чему, вдруг сказал: