На крыше механического цеха появились люди. Срывали толь, железо, доски со стропил. Доски сбрасывали вниз. Тонкие, длинные, высохшие, они со стеклянным звуком лопались, ударившись об асфальт. Из десяти сброшенных едва ли одна могла еще пойти в дело. Людям на крыше было ветрено и скользко. Работали они на самом краю — отрывали доску, на которой только что стояли. Даже если они старались бросать аккуратно, доски все равно бились. Однако в движениях людей уже появилась какая-то злая лихость.
Рушилось нечто такое, что само по себе, не задевая окружающего, разрушиться не может.
Должно быть, человеческая фантазия имеет свои пределы. Разрушенный, разваленный огромный завод был за ее пределами. Завод этот строился с помощью большинства работавших на нем людей. Многие помнили пустырь, на котором стояли сейчас цехи. Но фантазия обратного хода не имеет, обратного действия, что ли. Представить себе пустырь уже было невозможно. Пустырь давно перестал быть реальностью. Реальностью был огромный завод. Пятнадцать лет строительства, работы, жизни, которая складывается из выходов на работу, обеденных перерывов, собраний, получений зарплаты, волнений по поводу этой зарплаты, по поводу квартиры, по поводу бог знает чего. Вся жизнь у многих прошла здесь — вся, без остатка. Для кого хороший, для кого плохой, для кого ни хороший, ни плохой — обыкновенный завод простоял здесь пятнадцать лет.
Он связывал людей, которые и не думали, что они связаны, и вот теперь его разрушали. И это была великая жалость, а для кого-то и странное, мерзкое веселье. Вернее, жалость, осложненная каким-то злым, лихим чувством. Ломались ведь не только стены — ломался уклад, ломалась жизнь, монотонность, ломались будни. То, что надвигалось, было неизмеримо хуже уходящих будней. Но где-то между будущим страхом и прошлой монотонностью зияла странная пропасть. Уходили те, кто так долго утверждал и строил — утверждал свой порядок и строил завод. Уходили хозяева, и это рождало какую-то отчаянную мысль. Она возникала только на мгновение, потому что вслед за ней тотчас следовал трезвый и холодный страх. Не просто страх — ужас. То, что еще до появления своего вызывало такие ужасные разрушения, само по себе должно было быть еще ужаснее. Это чувствовали все. И все-таки в самой этой ломке, в исчезновении порядка, в перерыве монотонности была скрыта возможность для какой-то лихости. Кто больше, кто меньше — люди были отравлены ею.
Женя уже несколько дней не уходил с завода. Еще не все оборудование было вывезено, и его спешно старались вывезти. Работали днем и ночью, но уже не хватало вагонов, паровозов, и уже не к кому было за ними обращаться. Неподвижность стала утверждаться и на железной дороге. Еще появлялись время от времени паровозы с платформами (на паровозе вместе с паровозной бригадой приезжал Котляров — он добывал транспорт), но появление очередного поезда казалось неожиданностью. Его уже не ждали, и Котляров, щетиня командирские усики, бесстрашно поглядывал своим стеклянным глазом, кричал:
— Давай, давай! — И показывал на паровозную бригаду: — Нервничают! Чего вы нервничаете?
Но потом поезд уходил, и опять по путям можно было ходить, не испытывая обычного опасения — вот-вот свистнет и налетит… Рельсы схватывало ржавчиной. Оказалось, что несколько часов перерыва между поездами достаточно, чтобы на рельсы легла молодая, яркая ржавчина. Завод захламливался. По трубам и проводам еще подавались вода и энергия, и эта текущая по трубам ненужная заводу вода и подающаяся по оборванным проводам электроэнергия были сейчас удивительны.
На заводской территории располагались воинские автомастерские. Потом свернулись и они. Теперь на заводе осталась небольшая стрелковая часть, которой командовал капитан Дремов, несколько саперов и заводская команда, старшим в которой был Котляров.
Лейтенанта, который командовал саперами, Женя знал. Это был приятель Мики Слатина Сурен Григорьян. Жене нравилось, как он учил своих подчиненных.
— Глаза боятся — руки делают, — говорил Сурен, показывая, как укладывается заряд.
Вечером, когда все собирались в комнате заводоуправления, где топилась железная печка, Сурен говорил:
— Лишь бы здоровья хватило — выпутаемся. Я всегда себе в таких случаях говорю: хватило бы здоровья — выпутаемся.
Подчиненные у него были пожилые, необученные. Он их успокаивал:
— Любую сложную работу можно разбить на простейшие операции.
Важно было, как он это произносил. Как будто радовался, что слова у него так здорово укладываются в эту ловкую фразу. Сурен не просто что-то делал или говорил, он еще и восхищался тем, как это у него получается. Даже когда он очень сильно уставал, ему хватало радостного изумления по поводу того, что он так наработался. Это не все понимали, но чувствовали все. Это передавалось.
— Я брату твоему предлагал, — сказал как-то Сурен Жене, — давай сделаем автомобиль. «Я же ничего в технике не понимаю». — «Ты мне и нужен, чтобы было кому объяснять! Я тебе один раз объясню, второй — и сам лучше разберусь». А потом, — как бы извиняясь, говорил Сурен Жене, — напарник нужен для энтузиазма. С работы придешь, устанешь, ничего делать не хочется, а напарник придет, глядишь — начали. А начали — пошли дальше.
Он часто говорил о том, что он устал, наработался, как будто больше любил себя в этом состоянии.
— Устал! — говорил он с восторгом. — Наработался!
Объяснял он — как будто загадывал и тут же разгадывал замечательные загадки. И в глазах его в этот момент зажигался огонек восхищения — переживал удовольствие оттого, что его собственный мозг так хорошо работает. Оттого, что не все так просто, но если хорошенько подумать…
— Строительный мусор лучше высыпать в подпол. Зачем?! Ты не замечал, что в подпол сыплют строительный мусор? Или заливают известь? Дезинфицируют! Против грибков. Плохо, когда вместе с известью засыпают стружку, щепки — тогда это очаг гниения.
Но он не только о работе так говорил. Казалось, он обо всем успел подумать, ко всякому месту в жизни успел себя примерить. Как-то, когда зашел неизбежный разговор о женщинах, он сказал:
— Понимаешь, бабники берут женщин «своего круга». Может быть, поэтому у них такое ощущение, что перед ними любая женщина не устоит. А мне всегда нравились женщины, которые выше меня, лучше…
Он любил говорить о себе. Как о человеке, который то восхищает его, то удивляет, то заставляет огорчаться. Как о ком-то, за кем он давно и заинтересованно следит, чьи душевные движения ему известны лучше всего.
— Понимаешь, — говорил он с огорчением и в то же время с интересом, — полгода не курю — и не хочу и не тянет. Это плохо — здоровье на убыль пошло. Я заметил: как хорошо себя чувствую, так сразу закурить хочется.
Наивно изумлялся и восхищался тем, как его постоянно испытывает судьба. Чаще всего рассказывал свои армейские истории:
— Жена со мной была, а рожать уезжала к матери домой. Договорились с ней, что телеграмму пошлет не в часть, а на почтовое отделение: боялись, что телеграмма затеряется среди красноармейских писем. А почтовое отделение было на железнодорожном полустанке. Я месяц с того дня, как она должна была родить, в метель, в мороз ходил туда после работы за шесть километров. «Нет!» — говорят. Уставал я, а тут еще отчаиваться начал, прислонился к притолоке вот так, почтовая работница меня и пожалела: «Вы каждый день ходите по такому морозу. Наверное, ждете важное письмо». — «Телеграмму, — говорю, — жена должна была родить». Она и говорит своей напарнице: «Тася, посмотри, нет ли у тебя телеграммы». А Тася отвечает: «Есть, как же. Одна давно уже лежит. — И прочла по складам: — Григорьян». — И Сурен, заикаясь от полноты чувств, захохотал. — К ним на полустанок телеграммы приходили очень редко. Тася эта и не знала, что с ней делать, не положила ее в ящик «до востребования».
Истории его были как будто совсем не о войне, но слушали их внимательно, было в них что-то обнадеживающее.
Жене Сурен говорил:
— Вот ты спортсмен, а мне всю жизнь на это времени не хватало. Я, понимаешь, спортсменом стал, чтобы лучше работать. Рота моя была распределена по участкам вдоль железной дороги. Так я велосипед купил. Грузился с ним в поезд, слезал на ближайшей к моему участку станции и катил себе по бровке. В темноте ездил, потом удивлялся, как не разбился! Инстинкт, наверное…
Любая рабочая удача его возбуждала. Свинтить ржавую гайку, которая не давалась его саперам, — этого ему было достаточно.
— Я тебе не рассказывал, — говорил он, — как я в первый раз машину повел. Послали нас из техникума на практику в первый раз. Но это ж так говорится — практика! Моя специальность — мосты, а работал я на строительстве горной автомобильной дороги: лес валил и вывозил. То грузчик, то экспедитор. Погрузим бревна на грузовик, сажусь к шоферу в кабину и еду с ним вниз, в поселок, бревна сдаю. Бревна длинные, на спусках и поворотах дорогу цепляют. А дорога — сплошные повороты. Вниз посмотришь — тошнит. И узкая — не разойтись. Не дорога еще — тропа. Один раз приехали с шофером в поселок под праздник, он куда-то исчез. Надо ехать назад, а его нет. Потом пришел пьяный и полез в кабину спать. Я его подсадил, забрал у него ключи, завел мотор и тронул. Восемнадцать километров той дороги было. А я не испугался — обрадовался, что он пьян. Я пока с ним ездил, внимательно следил, как он все делает, и был уверен, что сам так смогу. На следующий день он ко мне пришел в страхе: «Сурен, как ты не удержал меня? Это чудо, что мы с тобой живы!» Думал, что это он пьяный вел машину. — Сурен смеялся, а потом говорил, наивно удивляясь сам себе: — В самолете я ни разу не сидел. А знаешь, если надо будет, мне так кажется, что разберусь и полечу…