Его строгий голос разом остановил слезы, притихшие девчонки испуганно поблескивали глазами на сердитого дядю.
— Ты вот что, Феня, гони этого маслобойного червя ко всем чертям! Дом, наверное, продавать придется — тут уж ничего не попишешь. Не трудодни же мне с тебя высчитывать. А ссуду, где ее нынче взять? В долгах у государства ходим. Ты завтра вечером в правление зайди, я людей соберу, там все и решим. Перепишем дом на колхоз и цену дадим, за него правильную. А как жене погибшего фронтовика и многодетной матери, мы тебе этот дом и определим для жительства — была ты в нем полной хозяйкой и будь до скончания века.
Видно, у женщины перехватило горло, она и слов не нашла, хотя гости уже поднялись. У порога председатель обернулся:
— А если какие разговоры пойдут, не шибко слухай. Недовольные всегда найдутся, но тут вот партия присутствует, она рассудит.
Спутник председателя засмеялся:
— Ты, Степан Яковлевич, как будто сам в партии не состоишь.
— Состою, да ведь случай чего — кляузы-то вам разбирать.
— Разберем вместе. Но, я думаю, по этому делу разбирать не придется. Люди у нас не волки.
— Попадаются… Извиняй за беспокойство, хозяйка. Лишь теперь тетя Феня очнулась:
— Да как же!.. Да куда ж вы, Степан Яковлич?.. Да я ж и не угостила вас!.. Да я… я день и ночь работать буду, надорвусь, а за все… за все…
— Будя тебе, Феня, — хмуро прервал председатель. — Ты и так хорошо работаешь, а надрываться незачем. Ребятишек вон готовь в школу.
Мы вышли за гостями.
Рыжий жеребец в злом нетерпении косил на хозяина фиолетовый глаз, норовил цапнуть за руку, когда его отвязывали, но председатель безбоязненно подставлял ладонь, ласково усмехаясь, и не зубы, а бархатные губы коня прихватывали, щекотали кожу на руке. Когда ходок, пыля, застучал по улице, тетя Феня тихо сказала:
— Молодой-то — из райкома, новенький, был он вчера у нас на ферме, все высмотрел. — И незаметно перекрестилась: — Слава те господи, не всех, знать, хороших мужиков на войне побило.
…Через много лет, в другом краю, на одной из облавных охот, нас предупредили егеря: в местных урочищах появились волки. Исчезает косуля, уходит лось, гибнут кабаны. Осенью, на гону по зайцу, охотники потеряли двух отличных выжловок — их нашли задушенными, и свежие следы на ближней песчаной дороге не оставляли сомнений в том, чья это работа.
Мы решили устроить оклад на хищников во второй день охоты, после тщательной разведки, а в первый провели загон по лицензионному зверю.
Меньше всего ждали мы в том загоне появления волков — крупный лес с островками чащи не слишком привлекательное убежище на день для осторожного хищника, — и поэтому, когда что-то серовато-белесое замелькало в ельнике, среди сугробов, я не сразу опознал цель… Од шел между линиями стрелков и загонщиков, может быть, чувствуя опасность, но впереди раскатился выстрел, и он резко прянул вбок, выбрав прогал между мной и соседом. Да… волк. И показалось, что во все прошлые годы, за множеством дел и забот, где-то в душе я ждал этой минуты, и, если б она не пришла, какая-то вина моя осталась бы неискупленной…
Для стрельбы пулей из дробовика бегущий волк — малоудобная цель, но глубокий пушистый снег гасил прыжки зверя, а ветер тянул на линию стрелков, и волк приближался к смертной черте. Лес словно мстил за что-то, выдавая его врагу… Выстрел подбросил и перевернул зверя на бок.
Большая дикая собака бездыханной лежала в сугробе, из широкой пулевой раны струйкой била кровь, брызги ее, остывая, черноватыми шариками закатывались в снег, похожие на переспелую бруснику в сахарной пудре. Глядя на них, я пытался и не мог представить красный туман над утренней низиной у далекого сибирского бора — что-то разжалось в душе, прошло, и, как всегда, осталось лишь чувство утраты. Отчетливо оно скажется позже, вблизи немецкого города Дрездена, где у одной из лесных дорог поставлен памятник последнему местному волку.
Он серым был. И камень сер…
Но каменному бегать тяжко,
И он под деревом присел
И стал похожим на дворняжку.
А я гляжу и не могу
Забыть редеющие колки,
Где в час заката на снегу
Проснулись вдруг живые волки,
Где лось, как темная струя,
Взметнулся, шорохами стронут,
Где не для хилого зверья
Берег я лучшие патроны.
И горше не было потерь,
Когда, осилив сталь капкана,
Ушел, зализывая рану,
Седой неусмиренный зверь…
Но в одомашненном лесу,
Где трогают его руками,
Мне хочется, чтоб он блеснул
Слепяще грозными клыками
И, стаду отрезая путь,
Пропал в лесной дремучей дымке…
Чтоб нам еще когда-нибудь
Сойтись в последнем поединке.
Нет, даже последнего волка нельзя убить дважды, хотя нам этого хочется порой.
Мысли мои прервал короткий шорох. Было удивительно тепло. Ущербная луна, проглянув в тучах, мягко посеребрила ближнюю протоку, и проснулся потревоженный кем-то запоздалый куличок, чей грустный стеклянный голос долетел с песчаной косы у другого берега.
Снова раздался шорох, и я едва не вскочил: показалось — голова огромной бурой змеи взметнулась у ближних кустов. Но тут же вспомнил: в эту пору, в начале октября, по ночам змеи не охотятся — холодная кровь их замирает, и только солнечное тепло дает им подвижность и быстроту.
Посреди поляны возник в сумерках гибкий настороженный зверек, замер, шевельнулся, пропал — словно растаял или приснился. Горностай… Вот он снова возник, почти тут же исчезнув, и лишь редкие слабые шорохи палого листа да писк обреченных мышей выдавали его присутствие. Хотел пожелать ему удачи, но вспомнил, что горностай — тоже охотник.
Тихи осенние ночи в поле и в лесу. Лишь тоскливый крик совы да редкий шорох дойдет до слуха. Праздником звуков кажутся в эту пору далекие весенние ночи, когда блики талых вод заставляют странно светиться воздух, и весь он звенит и вибрирует от свиста, чириканья, кваканья, хорканья. От зари до зари не смолкает бесчисленный птичий оркестр, в который время от времени вторгаются особенные голоса, заставляя чаще и громче биться сердце. Басовитым кларнетом упадет из сумерек гусиный гогот; на далеких болотах родится серебряный стон журавля, пройдет, замирая, подобно кругам на воде, — словно пригрезится; в смутном березняке весело простучит барабан зайца; прилетит с опушки ни на что не похожий гортанно-древний смех куропача, и водяной бык отзовется с реки таким же древним и диким мычанием. И до глухой полуночи журчит, разливаясь над округой, бормотание полусонных косачей. Поет вода, поют лягушки, поют птицы, даже звери поют — каждый спешит заявить о себе, о своем праве на эту землю, о своей жажде любви и бессмертия.
Весна — великая свадьба природы, и потому разум и благородство велят человеку уважать шальную радость ее участников, в самозабвении песен и плясок забывающих о близости врага, готовых погибнуть на брачном пиршестве, чтобы родить новые жизни. Почему-то мне кажется — только хмурые и жадные охотники способны стрелять весной да еще те, чей азарт выше разума. Последних не так уж мало, из-за них-то во многих угодьях по весне все еще гремят ружья — на законных, а чаще незаконных основаниях.
Мне уж давно не случалось охотиться весной, но едва ли могу ручаться, что разум мой выше азарта — стрелял ведь когда-то и помню каждый выстрел. Странно вроде бы это — а вот помню! И каждый трофей помню, чего нельзя сказать об осенних и зимних охотах. Перебираю в уме весенние трофеи и вдруг обнаруживаю — их всякий раз бывало по одному. Впрочем, и тут есть исключение. Маленький четверолапый истребитель мышей — горностай, чьи легкие прыжки снова послышались в кустах, напомнил о нем своим появлением.
…В ту раннюю жаркую весну природа проснулась в апреле и уже в начале мая набросила на березы и тальники дымчатую зеленую сеть. Наверное, горячее солнце одуряюще действовало на лесных птиц: бор оглох от их ликующих голосов, словно спорили, чья песня громче и краше. Но все равно был «вне конкурса» голос иволги, внезапно возникающий где-то на сосновой опушке, похожий на причудливый золотой завиток. Да еще резким диссонансом врывалось в пестрый хор ворчанье старого косача, слетевшего с утреннего тока, но не остывшего, готового, кажется, токовать до полудня. Он устроился в кроне высокой березы, стоящей на краю лесного болотца, топтался на ветке, распускал крылья, чуфыкая и воркуя, зорко оглядывая открытое пространство. Наверное, он чувствовал себя в безопасности, не понимая, что сухой овражек с заросшими бояркой и шиповником краями, тянущийся от болотца к лесу, может послужить дорогой для врага, способного поразить на расстоянии.
Скрадывание дичи волнует охотника во всяком возрасте, а в юношеские годы азарт непередаваем… Чем ближе подходил я руслом оврага к лирохвостому чернышу, чем вероятнее казалась удача, тем сильнее разгорался азарт. Припадая к стенкам оврага, хоронясь в колючих кустах, затаиваясь, перебегая, переползая, жадно ловя каждый звук тетеревиного голоса, каждый шорох крыльев, я призывал все силы неба и леса подольше удержать птицу на высокой березе, не дать ей улететь. Ведь за всю ту весну мне удалось лишь единственный раз выбраться на охоту, а сезон вот-вот закроется, и, значит, другого раза не будет. И разве в то утро не встал я до зари, разве не просидел несколько часов у лесного озера, с великим и напрасным терпением поджидая селезней? Разве в утренних сумерках не пропустил без выстрела пролетевшую утиную стайку, боясь вместо селезня поразить утку? Должна же быть и награда!..