А когда мы добрались до госпиталя, мы еще успели насладиться дух захватывающим зрелищем того, как патрули доставили к дежурному военнослужащего, одетого в форму неизвестной армии. Он был на голову выше Мустафы и одет в распахнутую солдатскую шинель выше колен, накинутую поверх госпитального нижнего белья, и на две ноги у него был только один кирзовый сапог, из голенища которого торчала пилотка.
– Ну, Гордеев, что вы можете сказать? – спросил дежурный офицер.
Гордеев постоял, ничего не сказал, пожевал губами и задумчиво рухнул на лейтенанта. Это было так необыкновенно хорошо, что я заплакал от радости.
А потом ночью лежал на койке, слышал гул высоко в небе – это гудели самолеты, которые через Памир перегоняли из Индии всякие там «спитфайры» и «аэрокобры», и вдруг понял, что Индия, о которой я знал только из географии Баранского и из романа Жаколио «В трущобах Индии», что эта Индия на самом деле есть и лежит где-то вон за теми горами, стоящими как декорация за каменистой равниной, куда гоняли солдат собирать в кучи валуны под вертикальными лучами медного солнца, сияющего в пыльном небе, чтобы подготовить трассу Ферганского канала, и где мы наталкивались на змей, извивающихся, как свастика на сатирических плакатах. А еще понял, что выздоровел. Навсегда выздоровел от трех дежурных у нас во дворе на Благуше, от ханжества, от непременного желания всучить другому свое тараканье представление о красоте и такте. И еще я вдруг понял, что ненависть к извивающимся гадам – дело веселое и что я буду при малейшей передышке от боя всеми силами увеличивать количество радости, отпущенной человеку на этой земле. Я лежал и думал – я теперь уже взрослый и больше не проиграю ни одной войны, как это случилось в Испании, это было в незапамятные времена, два года назад это было, и я тогда плакал от унижения на куче угольного шлака за школой, когда радио сообщило, что пал Мадрид и погибла моя Испания.
А потом я пошел домой и новеньким синим карандашом зачеркнул Мадрид на карте, которая висела над письменным столом отца и где мы с ним уже два года воевали на бумаге. И после этого я не знал, что делать и куда себя деть. Я обнаружил себя где-то в центре, на улице 25 Октября, бывшей Никольской, у аптеки № 1, бывшей Феррейна, – стою и разглядываю очки на витрине. Я двинулся в сторону Дзержинки. Люди не шли, а двигались, и машины не катились, а двигались. Очень хотелось есть. Я увидел закусочную-автомат – она тогда одна была на всю Москву. Нам очень нравились тяжелые медные жетончики, за которые можно было получить сосиски или бутерброд, даже жалко было бросать в щель. Я взял два бутерброда на бумажках и встал к круглой стойке, хотя есть почему-то уже не хотелось. Напротив стояла пара. Он пожилой, лет, наверно, двадцати восьми, она помоложе года на три. На каменной доске лежал пухлый портфель и коробка с нарисованным будильником. 5 коробке тикали часы.
– Я, пожалуй, пойду, – сказала она.
– Подожди. Не так сразу, – сказал он.
– Хватит пить.
– Молодой человек, хотите? – спросил он.
– Хочу, – сказал я.
Я хотел чего угодно. Только бы не думать о том, что пал Мадрид. Вино я уже пробовал – наливку, которую мама делала летом, – бутыль «четверть», набитая ягодами с сахаром, потом на солнечный подоконник, а потом отпить пару глотков, пока отец с матерью на работе.
Когда я вернулся с чистым стаканом, я услышал, как она сказала:
– Ты приехал совсем другой, – сказала она. – Это все твоя проклятая геология. Я, пожалуй, пойду.
– Подожди. Пока будильник зазвонит. Они меня совсем не стеснялись. На дне моего стакана покачивалась бесцветная жидкость.
– Каждые три месяца ты возвращаешься другой, – сказала она. – Как только ты сдаешь багаж, я знаю, приедет другой человек.
– Однако за время пути собака могла подрасти, – сказал он. – Ну, выпьем за встречу. Или нет, не за встречу. За что?
– За Мадрид, – сказал я.
Водка оказалась невкусной. Немножко перехватило горло, и все. Когда я поставил стакан, я увидел, что пожилой мужчина плачет. Он протянул руку и стиснул мне запястье так, что я еле выдержал.
– Перестань, – сказала она.
– Тебе не понять, – сказал он. – Отстегни портфель.
Портфель был набит бумагами. Он убрал руку и достал какие-то листки с фиолетовыми канцелярскими буквами и вытер лицо бумагой.
– Господи, что ты делаешь! – сказала она брезгливо.
– Неважно. Старые отчеты. Спасибо, парень. Ей не понять.
И тут будильник зазвонил. Она открыла коробку и погасила звон.
– Я, пожалуй, пойду, – сказала она. А он все плакал, и сморкался, и вытирал лицо папиросной бумагой, которой было полно в этом портфеле – всякие там протоколы и отчеты групп, которые еще не вернулись с поля. А когда они вернутся, бог его знает. Потому что поле огромное – до небес это поле, и если по-настоящему говорить, то группы никогда не возвращаются из поиска, а возвращаются совсем другие группы, которых никто не ждет и они сами не ждут, что так изменятся и возмужают за время пути.
Когда я пришел домой, отец сидел за обеденным столом и чинил синий карандаш. Он его уже сточил наполовину, и клеенка была засыпана стружками и синей пылью. Карты Испании на стене не было. Он поднял на лоб очки в железной оправе, оглядел меня и разжал челюсти.
– Ты выпил, поросенок?
– Да. Немножко. Хотел попробовать. Я совсем не боялся, хотя всю дорогу думал, как об этом сказать дома.
– Немножко можно, – сказал отец. Карты Испании на стене не было. Звезды сыпались в раскрытое окно, самолеты шли над Памиром, мне было девятнадцать, я лежал и думал: «Мы разобьем вас, гады!» Я лежал и думал: «Вы еще не поняли, на кого вы замахнулись, ничего, вы это скоро поймете. Мы еще попляшем в вашем проклятом городе. Съедемся со всего света и попляшем». Я, конечно, тогда не мог представить себе, что когда-нибудь будет возможен международный фестиваль – явление и сейчас для меня почти сказочное.
Здесь, в Фергане, один худенький мальчик, игравший по слуху на старом госпитальном пианино, научил меня теперь уже древнему, но стремительному фокстроту «Укротитель змей». И когда я в очередь с ним садился за пианино и видел, как отплясывают госпитальные сестрички и выздоравливающие и какие лица у сидящих возле стен с костылями, я думал:
«Ни фига у них не получится, они не пройдут, гады, „но пасаран“, а мы всюду пройдем, „пасарэмос“! Вот так и надо укрощать змей тьмы, похожих на свастику!»
Я, конечно, не верю, что когда-нибудь помру. Но если это случится, я хочу, чтобы в мой последний час меня окружали самые веселые девчонки тех будущих времен, которые смеялись бы и отплясывали ископаемый фокстрот «Укротитель змей».
Трубы заиграли что-то, не сразу вспомнишь. Потом вспомнил – из «Арлезианки». До сих пор не знаю, о чем эта опера. Но однажды я вдруг сообразил, что «Женщины Арля» Ван-Гога – это про арлезианок и про то, какие там деревья, похожие на языки зеленого костра, раздуваемого трубами неведомой музыки.
Всякая картина неподвижна, даже если она изображает движение. В одних картинах – застывший крик, в других – тишина радости или меланхолии, в третьих, как у никелированных собак на старых «линкольнах», – тоска застывшего полета, в четвертых – стылая красота монумента или каменного пейзажа с пирамидами. Картины Ван-Гога неподвижны, как динамо-машина под током, на корпус которой ставят гривенник ребром, и он не падает, а если притронуться к валу – на руке ожог от бешеного вращения. Картины Ван-Гога находятся под.душевным напряжением в миллион вольт. Какой-нибудь осенний пейзаж с огородами и застывшим экипажем на мокром шоссе похож на внутренность трансформаторной будки, где приветливо откинутая дверь не дает видеть предупреждающего черепа, и только в волосах иногда проскакивают искры, как перед грозой.
Я с детства собирал марки. Сначала обычно, как все. Покупал в магазине на углу Кузнецкого и Петровки. Там еще помещалось фотоателье великого Свищова-Паолы, и у меня даже есть фотография. Я сижу на резном столике в сандалиях, в белой рубашке с бантом, и у меня на лбу немыслимой красоты челка. Я даже помню душный свет ателье, нацеленное око полированного ящика на штативе и отвратительное ощущение накрахмаленной рубахи. Что делать? Ужасы не забываются. А лет мне на фотографии – пять.
В этом магазинчике я покупал марки, зеленые полоски бумаги для наклейки, один раз купил бронзовую монетку, а на ней был маленький выпуклый лось и написано микроскопически: «1 копейка, 1922 г., гарантировано». И на обратной стороне – «2-я госуд. шорно-футляр. и чемодан. фабр.». Она у меня и сейчас есть. Однажды я решил продать марки. Я собрал двойники, сложил их в тетрадку и пошел на угол к магазину, где топтались и шушукались взрослые и дети и слышались слова: «Цейлон», «Британская Гвиана», «Вюртемберг», «Любек», «Бремен». Ко мне подошли трое мальчишек. Я раскрыл тетрадку, и они стали копаться в марках. Потом один захлопнул тетрадку, вспорхнули в воздух двойники, и мальчишки побежали. Я сначала не понял, а потом понял и помчался за ними. Пробежали проходными дворами, и я схватил одного, самого маленького. Марок у него не было, шея. за которую я схватил, была мягкая, а дальше что? Душить его, бить? Марок ведь у него нет. Я отпустил его и пошел обратно. На углу уже торговали моими марками. Меня трясло, а жаловаться некуда – мы здесь все жулики. Сырой туман на Кузнецком, люди спешат по своим делам, а мы марками торгуем. Не мне, лопуху, этим заниматься, для этого нужна шакалья психология. Я ушел. В тот же вечер приехала бабка из Ленинграда и привезла мне в подарок два старинных альбома с марками, которые остались у нее от старшего сына, студента, красного командира, он умер от тифа в гражданскую где-то под Киевом. Вот все, что я знаю о нем. Потому что бабка умерла и я вовремя не расспросил. И еще я знаю, что моя мама сначала влюбилась в него, а потом вышла замуж за моего отца. Эти альбомы и сейчас у меня, и в них старинные марки – самые первые на свете, 1848 года, с профилем королевы Виктории, и даже «Земская почта Российская» – это все дорогие марки.