Что уж о Егоре говорить, что о нем, если сам Верба — чего тут скрывать? — остановится, бывало, возле ларька, где толпятся покупатели, и смотрит, смотрит на Марийку. Лицо у нее ореховое, грудь высокая, шея тоже ореховая и гибкая, зубы белее снега, глаза карпе да блестящие, ресницы длинные да чернющие, а волосы крупными кольцами вьются и темной синевой отливают. Руки у Марийки смуглые, движутся плавно и неспешно, голос звучит, как музыка. Марийка и шутит с тетками, и покрикивает на них, а то вдруг так заразительно засмеется, что зальются смехом все тетки и дядьки, обступившие ларек. Вот и стоит Верба, как завороженный, и не может наглядеться на Марийку. И не потому, что он разлюбил свою жену и влюбился в жену Егора, нет, свою жену он ни на кого не променяет, а просто красота Марийкина зачаровывает. И когда не стало Марийки — чего уж тут скрывать? — сильно тосковал Верба. Все ему чего-то не хватало…
«Подлая баба! Ах, подлая баба!..» — думает Верба.
Это за то, что бросила она Егора и убежала с грузином в его Грузию. Десять дней жил в Доме приезжих этот грузин, торговал на Большом и малом базаре виноградом и айвой, мочалками и какими-то лечебными кореньями и — сманил Марийку. После Верба сто раз спрашивал себя: почему он сразу не выставил из города залетного торговца? И сам себе отвечал, что не мог он его выставить, ибо были у него всякие справки на право продажи.
— Здравствуй, Егор, — говорит Верба, подходя к Егору Кузьмичеву.
— А?.. — вздрагивает Егор и пугливо оборачивается. — А-а, ты…
Егор небрит, на нем нечистая рубашка с сопревшим воротником, а брюки такие, вроде их корова жевала. Хотя есть у Егора и костюмы дорогие, и рубашки, и мебель добротная в доме стоит…
— Ну, как живешь, Егор? — спрашивает Верба, и голос его звучит не бодро, а тоскливо.
— А?.. — снова вздрагивает Егор. И вдруг налипает быстро шарить по карманам, говоря: — Хорошо живу, чего мне?.. Вот Марийка письмо прислала… она мне регулярно пишет… Ах ты, черт, где ж оно?.. Тут бабы болтают, он ее в замок спрятал, под ключом держит, как царицу Тамару. Брехня это, брехня, ты не верь! Ты ж знаешь, я туда ездил, никакого замка нет. Я с ним говорил, его Вано зовут, он сапожник, туфли-лакировки шьет… Вино с нем пили, хванчкара называется. Там болтают: хорошее, мол, вино. Брехня это, ты не верь, паршивое вино!.. Хотел Маринку домой забрать, а она говорит; «Сперва ты езжай, а я за тобою…» Где ж письмо?.. — Он продолжал рыться в карманах. — Пишет, что скоро выезжает… Ладно, пока… пошел я, спешу! — нежданно заключил Егор. Повернулся и пошел прочь от Вербы.
«Вот что любовь с Егором сделала, — с горечью думает Верба. — Вот что распроклятая сделала!..» И еще он думает, что, может, потому бросила Егора Марийка, что не было у них детей. Это ведь тоже важная штука — дети…
Обойдя из конца в конец базар, Верба вновь видит Егора. Опять он торчит перед ларьком, где торговала когда-то его Марийка. Но Верба не хочет подходить к нему — чем он ему поможет? И кто вообще поможет томящейся душе Егора.
…А базар гудит, шумит на все голоса. И долго еще будет шуметь, почти до самого захода солнца. Сперва его покинут гомельчане и черниговцы — уедут поездами и автобусами в свои города. Потом начнут разбредаться местные горожане. Потом потянутся к воротам машины и подводы. Продавцы закроют лавки. Появятся дворники с метлами и примутся наводить чистоту. А когда и они уберутся домой, с кладбищенских деревьев снимутся галки, опадут черной тучей на пустынную базарную площадь и будут до самого темна, до самой ночи хозяйничать здесь. И будут протопить, и бить воробьев за их прожорство и ненасытную жадность. А потом и галки, насытившись, улетят спать, и никого здесь не останется. Только отшельница луна будет глядеть с высоты да поливать молочно-голубым светом голые столы и лавки.
Возможно, став древней старухой, я буду сидеть на завалинке, греть на солнышке старые косточки и рассказывать внукам и правнукам всякие были и небылицы о прошлом житье-бытье. И тоже скажу: «А какие тогда бывали базары, разве то, что теперь? А какие яйца куры несли, разве теперь такие несут? А как петухи тогда голосисто пели — ах, как пели, разве ж теперь так поют? А сколько народища отовсюду съезжалось — ой-ё-ёй, сколько!.. А какие тогда женщины красивые были — лица ореховые, зубы жемчужные!.. А как тогда собаки по ночам выли, разве теперь так воют?..»
Вот как может на старости случиться.
Как жаль, дорогой читатель, что никогда ты не бывал на пашей соседней улочке. И коль уж не бывал, так расскажу я тебе, что на той улочке, во второй хате от угла, которая известью побелена, живет Устя Ефимовна Сорока. Эту хату можно еще и по палисаднику узнать. В нем такая славная береза белым стволом светит, что глаз не отвести. И еще ориентиры для опознания есть: соломенная крыша, доставшаяся хатке еще с дореволюционных времен. Теперь, на фоне шиферных и оцинкованных кровель, она выглядит довольно эффектно, являя собой не поддельную, а истинную старину. На этой крыше издавна вьют гнезда аисты, и частенько можно видеть, как под вечер, особенно на закате солнца, белая птица часами неподвижно простаивает в гнезде на одной ноге, грациозная и статная, как мраморное изваяние. Присутствие гордых аистов, приносящих, по преданью, счастье тем, у кого они селятся, опять-таки выгодно отличает хатку Усти Ефимовны от прочих домов с их однообразно-скучной паутиной антенн над печными трубами.
Следующим ориентиром является водозаборная колонка на улице, обращенная краном на калитку Усти Ефимовны. Еще — заброшенный колодец, схваченный с боков красно-бурым забором, так что одна половина колодца принадлежит улице, а другая прячется во дворе. Трухлявое дерево колодца насквозь поросло зеленым мхом, а сам он навечно заколочен деревянной крышкой, — это для того, чтоб разбойники-мальчишки не бросали в него дохлых крыс и кошек или чтоб не угодил в него ненароком какой-нибудь не в меру подвыпивший ночной гуляка.
Иногда средь дня во дворе Усти Ефимовны пронзительно завизжит кабанчик, извещая тем самым, что он проголодался, а кабанчик этот, надобно сказать, чрезвычайно прожорлив и на него не напасешься. Часто, тоже среди дня, неистово закудахчет курица, спустя какое-то время тревожно заквохчет другая, а потом и третья, предупреждая тем самым, что она желает снестись. Что ни день на рассвете, в один и тот же час, петух голосисто извещает из сарая о приходе утра и призывает к немедленному пробуждению ближних соседей. И совсем уж часто, к тому же в неопределенное время, за забором звонко тявкает Жучка, маленькая собачонка неизвестной породы, с лохматой черной шерстью в завитушках, закрывающих ей глаза и нос. Жучка — крайне шкодливое существо. Прокравшись в палисадник, она на брюхе выползает на улицу, хватает исподтишка за ноги прохожих и опрометью кидается с радостным лаем во двор. А кроме того, Жучка ворует из гнезд куриные яйца и, заметая следы, пожирает их вместо со скорлупой, о чем ее хозяйка, Устя Ефимовна, совершенно не догадывается, а полагает, что ей просто не везет на кур-несушек.
Вот, пожалуй, и все приметы, по которым легко отыскать при желанны хатку Усти Ефимовны.
В этой хатке и живет одиноко Устя Ефимовна Сорока. И хотя ей вскоре округлится восемьдесят лет, хотя она уже пережила едва ли не всех своих сверстников и сверстниц, ее никак не назовешь согбенной, дряхленькой старухой. Напротив, Устя Ефимовна все еще скора на ногу, памятью светла и на зрение не жалуется, ибо с первого раза попадает ниткой почти в невидимое ушко иглы. А главное, на слова она чрезвычайно охотна и просто-таки мастерица вывязывать всякие история. И вяжет она их уж очень ладненько: словечко к словечку, как петельку за петельку, цепляет, глядишь — и узор получился.
Если заглянуть под вечер в ее чистенький, как картинка, дворик да присесть с Устей Ефимовной к столику под яблоней за чаек (он непременно будет заварен вишневыми или смородиновыми веточками с листьями), да попросить ее какую-нибудь историю рассказать, то уж ни за что не уйти без этой истории.
Мне пришло на ум записать несколько таких историй, слышимых от Усти Ефимовны. А потом пришло на ум передать их и читателю, ничего ее изменяя, не прибавляя и не убавляя в них, а так, как были они рассказаны.
Вот первая.
Как я гадалкой сделалась
— Вы просите чего бы такого про меня лично рассказать. Да что ж я такого про себя могу… Я лучше про кого другого, а про себя что ж?.. У меня, по правде сказавши, ни в молодости, ни поздней, никакой занимательности не случалось, чтоб кому привлекательно было знать. Только слух себе моей речью спортите, да вот он и весь сказ… Это Миша мой в прошлом годе, как в отпуск до меня приезжал, тоже говорит: «Расскажите, мама, моей Соне, как вы в войну гадалкой заделались. А то Соня не знает…» Соня его тогда вот на этом самом месте сидела, где вы сейчас сидите, а вот тут, на этой скамеечке, ихние детки; Люся и Костик, в все слухать приготовились… Вы Мишу моего не знаете, он у меня самый младшенький. Он уже после Феди и Антона на войну пошел, уже когда немца от нас выбили и всемирная война под укос с горы покатилась… Вот он тогда и пошел. А сам, села вспомнить, так совсем хлопчик еще был: и семнадцати ему не исполнилось. И один он у меня живой остался, один-разъединственный сыночек… А мужа моего, Ивана Харитоновича, и старшеньких, Федю с Антоном, сыра земля к себе прибрала. А может, и не прибрала, может, ихние косточки несхороненные один голый ветер терзал да дожди обмывали… Не пришло мне такого известия, чтоб было сказано, где ихние могилки. Известно мне только, что муж мой, Иван Харитонович, под городом Курском убитый, старшенький, Федя, на реке Днипро жизню свою положил, а средний, Антон, в горах Карпатах головочку приклонил… Куда ж ехать и где те могилки шукать, чтоб хоть на коленках над ними поплакать?.. О-охо-хох, горе мое кипучее. Вы на меня не серчайте, что плачу… Старое, что малое… совсем глаза дырявые… Я сейчас платочком утрусь и вас своей тоской жалобить не буду… А все, ж никогда я не могу об них без слезы вспомнить… так она и плывет на глаза, слеза эта…