Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…
Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.
— Руди, закрой окошко! — сказала она с ходу, но спокойно.
Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…
Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой — крест.
Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.
Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: «Свершилось. И теперь будь что будет».
Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.
Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.
Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из «Золотого шара»? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.
Я хотел успокоить бабушку, отвести этот «мамин» взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…
— Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, — то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…
— Бабушка, не верь ты им! Россия — не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!
Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось «нас», — тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: «Ты же немец, Руди!»
Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.
И в конце концов, мне уже восемнадцать, я должен все принять на себя… Что принять? Что я могу?.. Просто я хотел успокоить ее, передать ей свою уверенность. Ведь это была моя бабушка, мать моей мамы. И не какая-нибудь нацистка, капиталистка, даже не «прихвостень». А если считать по-нашему, — а как иначе я мог рассуждать? — трудящаяся крестьянка, солдатская вдова. Должен же я на нее влиять!
Эти две недели, что я жил здесь, я часто с ней говорил, и ей это нравилось, она что-нибудь делала в это время: шила или вязала, наклонив над работой голову с рыжеватыми, почти без седины, волосами, которые она каждую субботу по-старомодному завивала спереди щипцами. И, наклонив так голову над работой, она внимательно слушала то, что я рассказывал о жизни в Москве.
Но сейчас я вспомнил, что она никогда сама не расспрашивала ни о чем, что не касалось именно моих родителей. И все направляла меня в эту сторону. И без конца повторяла одни и те же вопросы: а тепло ли одета зимой моя мама — «У вас ведь там холодно»… Действительно ли прошли у нее мигрени, — она еще девочкой страдала от ужасных головных болей…
И тут уж она мне сообщала, как ездила с мамой к знаменитому врачу в Берлин, — видно, это было большое событие в их жизни, — но знаменитый врач не прописал никаких лекарств, а сказал, что головные боли пройдут после замужества. И действительно…
Я пропускал мимо ушей все эти неинтересные мне сведения и продолжал свои рассказы о жизни в Москве. И так как я уже порядком по этой жизни соскучился, то с удовольствием описывал все, чем я жил. Но сейчас я вспомнил, что бабушка слушала меня, как слушают болтовню любимого ребенка: с удовольствием, но не особенно вникая в его лепет…
Почему я не замечал этого раньше? А если и замечал, не придавал значения… И вот сейчас, когда я так самоуверенно решил ее утешить, я понял, что мои слова отскочат от нее, что ей не то что чуждо, а просто непонятно то, что я рассказываю, и вообще все, что делается в той стране, куда судьба забросила ее дочь, потому что ее Кете пренебрегла лучшими женихами родных мест, — об этих женихах я уже знал во всех подробностях, — и связала свою судьбу с моряком из Ростока. И была очень счастлива с этим Куртом Шерером, хотя он и занимался политикой.
И все у них было хорошо, — я, наверное, помню, как было хорошо, — мне ведь исполнилось уже десять, когда меня увезли… Но Курт не поладил с гитлеровской властью и, отсидев столько-то в тюрьме, — ну да я ведь все это знаю…
Так она иногда высказывалась, вставляя эти свои воспоминания в нашу беседу, но быстро умолкала и опять слушала меня со своей немного снисходительной, слабой улыбкой, не разжимающей губы.
Меня мало трогало то, что мои рассказы интересовали ее только в той мере, в какой они касались моих родителей. Меня вообще все мало трогало. Я знал, что должен прожить здесь три недели, узнать о людях, имена которых хранил в памяти, и вернуться. Вернуться к обычной своей жизни, ясной и прямой, которая обещала мне ясное будущее, и к нему вел тоже прямой путь.
Поэтому я не вникал в окружающее: в моих глазах оно должно было очень скоро рассыпаться, как спичечные домики — я, бывало, строил их на ковре у бабушки. А если не рассыпалось до сих пор, то и на это у меня имелись готовые объяснения.
Но сейчас, сейчас было другое. Шла война, и бабушка не верила, что немцы, то есть фашисты, но для нее — все же немцы, будут разбиты. Она не верила в это, как — мне сейчас ясно представлялось — не верили миллионы немцев. А может быть, и не хотели верить.
Мне стало страшно. В первый раз за все время здесь мне стало страшно. Нет, я твердо верил в победу русских. Мне стало страшно потому, что я был окружен людьми, не верящими и не желающими этой победы. Я был среди врагов и знал, что не смогу, а если бы и смог, то не имел права пробиться к людям, думающим так, как я.
И все-таки я не струсил. В том смысле, что не испугался за себя. Сказал себе, что надо ждать, — что-то наши там придумают. А пока что ведь у меня немецкий паспорт, а если на нем выездная виза из России, так это не их собачье дело: она поставлена в то время, когда действовал русско-немецкий договор. Да и вообще никто этим не интересуется.
Что касается соседей, лавочника и тому подобное, то бабушка не болтлива и, приученная моей мамой, не распространялась насчет того, где именно живет ее замужняя дочь и откуда приехал погостить к ней восемнадцатилетний здоровенный парень, сразу включившийся в волейбольные игры на площадке, несмотря на свою, правда почти незаметную, хромоту — след тяжелой болезни в детстве…
А на тот случай, если соседи проявят уж очень большой интерес, можно сказать, что я приехал из Австрии, точнее — из города Клагенфурта. Так меня научил отец, а я — бабушку. И она это приняла как должное. И это объяснило бы некоторые особенности — на первых порах — моей немецкой речи.
Нет, я не видел ничего для себя опасного в своем положении. Ничего. Тем более что оно не могло затянуться.
Меня вытащат отсюда, и я, как все мои сверстники, отправлюсь на фронт: моя нога вовсе не помеха, я могу служить в технических войсках, могу быть связистом в любых условиях…
Я не испугался и потом, когда все переменилось для меня так круто и бесповоротно.
Да, я не струсил и потом. Но, по правде сказать, был один момент, когда я испугался. И даже не мог скрыть этого… Нет, не тогда, вечером, — это было уже довольно поздно, так часов десять, в это время в деревне, если это, конечно, будний день, ложатся спать, — ведь у нас вся молодежь работает на заводе и встает рано, надо ведь еще доехать, не ближний свет… Так вот в этот час снизу меня кто-то позвал по имени… Мужской голос, вовсе незнакомый, не громкий. Я даже удивился, что его так хорошо слышно, но это, конечно, потому, что было очень тихо.