Увы, хоронят молодого гимназиста,
Который слишком рано жизнь познал,
И, видя, что пути ее жестоки и тернисты,
Ее на смерть променял.
Стихи эти вскоре «затрепались» – не только по моей вине – и меня же стала отталкивать высокомерная их пустота, но Щербинина я по-прежнему не жалел и глухо радовался (как это бывало и впоследствии) исчезновению единственного свидетеля иных неприглядных моих сторон – в данном случае сентиментальных разговоров, смутных обязательств, постоянной беспощадности. И всё же мальчишеская моя бесчувственность не удержалась – она сменилась длительной связью с умершим, уже глубокой, похожей на «культ» и выбравшей два отчетливо-разных пути, которые изредка нечаянно скрещивались, однако не сливались и снова расходились.
Первый – тяжелые, навязчивые сны, возникшие по самому неожиданному поводу. Однажды вечером, блаженствуя в ванне (дней через десять после похорон), я – из ребяческого озорного любопытства – с головой погрузился в горячую воду, чтобы наглядно, приближенно себе представить, каково было Щербинину задыхаться, и от собственного ужаса, от дальнейшего сладкого освобождения вдруг ощутил его безвыходный конец. Это превратилось ошеломительно быстро в безвольную привычку, в какую-то странную одержимость: мне стоило остаться одному, как я судорожно пальцами зажимал ноздри и пробовал минуту не дышать, переносясь в предсмертное состояние Щербинина и всё более разделяя его мучения. Вероятно, были и другие причины, о которых я вспомнить не могу (или случившееся не сразу до меня дошло – наша «реакция» часто запаздывает, не поспевает за самим восприятием), но мне, именно поглощенному этой подражательно-самоубийственной игрой, впервые ночью приснился бледный, мертвый Щербинин, с теми синими пятнами, которые были у него в гробу, и всё же воскресший, способный двигаться и говорить – он крепко схватил мою руку своей холодной, как при жизни, рукой и повел меня куда-то наверх по длинной, страшной винтовой лестнице, причем я знал, что мы взбираемся на башню (не то вроде Вавилонской, по наивным библейским картинкам, не то на пожарную каланчу), затем он кинулся вниз и увлек меня за собой, и тогда я проснулся, дрожащий, невыразимо потрясенный. В квартире все спали, ничьей поддержки быть не могло, и я, как будто парализованный и темнотой и своим одиночеством, как будто находясь в присутствии, во власти мертвеца, особенно боялся уснуть и вызвать его неизбежное и слишком ощутительное появление. Это стало повторяться каждую ночь – по многу раз, едва я засыпал – и мой ужас не уменьшался, скорее даже усиливался, точно падало разумное сопротивление остатков уравновешенности и трезвости. Всё нестерпимее делалась пугающая, мстительная темнота, и часто вечером – из кабинета или гостиной – не имея мужества добраться до выключателя, я убегал в освещенную детскую, где наваждение немедленно проходило. Я себя уговаривал, что это не трусость, что у меня болезненные видения – хотя я к ним и не склонен, хотя таинственное мне чуждо и недоступно. Но потом, когда от возраста исчезла моя задетость, я – упрямо защищая ослабленную чувствительность (с таким упрямством защищают любовь), как бы спасаясь от сухости и скуки, – я себе навязывал эти же мрачные видения, и лишь последняя, грубо-искусственная попытка (студентом, в Крыму, среди пустынных улиц и бесконечных глиняных стен) разоблачила мой самообман: мне было нужно вот так по-взрослому себя осудить, чтобы навсегда отрешиться от соблазнительных выдумок. Я уже признавался, как меня возвышало романтическое вранье о Щербинине, лживо-тягостная моя виновность, легковесные предположения о расплате, к чему и сводилась вторая, внешняя сторона неразрывной моей с ним близости – и это выходило еще убедительнее от пережитых, неподдельно-страшных ночей (здесь явно скрещивались оба моих пути), и я, разумеется, удерживал (пока не явилась всё та же ироническая взрослость) простейшую возможность рисоваться столь тщеславными о себе рассказами перед напуганными, взволнованными гимназистками, при вечной моей стеснительности и неловкой ухаживательской робости.
Война, революция и гибель стольких людей уничтожили, вытеснили у меня всю исключительность того давнишнего потрясения, как вытеснили и горькое величие смерти. Я закалился, внутренно окреп и случайным обидам не поддаюсь, словно обдуманно-твердо решил охранять от назойливых вторжений единственно мне важную область – любовную: в ней укрылась моя неизменно-плодотворная уязвимость и ставшая осторожной, когда-то легковерная отзывчивость, нетерпеливо стесненная поставленными ей пределами. Как ни удивительно, ожидание такой именно любви уже возникло в упадочные годы моего детства, которые иным моим сверстникам представляются лишь ступенью к последующим событиям (быть может, оттого, что события действительно произошли): для многих столь рано прерванная наша молодость – как бы движение слепого у пропасти, как бы удар, готовый обрушиться – они, однако, не помнят, какою молодость была, и мне эти записки доказали неуловимость ее забытого очарования. Теперь мы очутились в пустоте, без собственного облика, без опоры, вне жизни, и я (вероятно, и другие – каждый по-своему, ответственно и одиноко), я себя пытаюсь воссоздать – опять-таки по-своему, через любовь – и хотел бы, чтобы из-за нее потускнели огненные блестки злобы (в чем-то осмысленной и праведной), и не знаю, куда и как применить отраженную, замкнутую, в любви накопленную доброту.
Едва ли не каждый на своем опыте убеждается в очевидном несоответствии того, как прихотливо-неровно ощущается время и как ритмически-точно его измеряют: я почему-то с упрямой непоследовательностью продолжаю наивно удивляться одной из таких несообразностей – что «скучные» дни, без событий и волнений, тянутся иногда невыносимо-долго, а дни, наполненные страхом, печалью, борьбой, наполненные ожиданием радости или горя (хотя ожидание и страх невыносимее скуки), кажутся – особенно впоследствии – пролетевшими незаметно. На эти мысли, простые и, в сущности, мне далекие, меня наталкивает сопоставление, уже обостренно задевающее, возникшее из-за постоянных наших поездок – все более вам нужных, опасных и длительных – сопоставление непрерывной с вами тревоги и моего спокойствия наедине. Обычно эти месяцы вашего добровольного отсутствия словно бы разрывают на части мою, и внешнюю, и внутреннюю жизнь, – и если нет у нас при встречах осязательной перемены в тоне разговоров, взаимного понимания и доверия, установленных, выработанных годами вдохновенных усилий – то разрыв, от одиночества и свободы (преувеличенных в моем восприятии), отравляет всю легкость и сладость общения посторонней, неясной, чужеродной примесью. У нас также не было при встречах перемены в основе отношений (да и устойчивая наша близость могла бы справиться с чем угодно – вероятно, и с тягостной потерей любви), и существо напряженной, почти неприязненной холодности, как-то у обоих неизбежной, когда вы снова появляетесь, существо нашего расхождения неукоснительно в одном – и у меня это нагляднее, грубее, неуклюжее – насколько в начале я по инерции поглощен предшествующей беззаботностью и пустотой: ведь и давнишние «безлюбовные» друзья, после разлуки и независимости, естественно, не сразу привыкают к обязывающим трудным совместным часам. Я изредка пробовал себе доказать, будто ваши приезды мне поневоле напоминают об ушедшем времени, о невозвратности, о постарении, о конце (из-за чего и вся бессознательная моя сопротивляемость), но затем обнаружил, какая в этом слащавая условность, и какая неподдельная жизненность была бы в ином – в нечаянном воскрешении соперничества и ревности: пускай бы даже их вызвали новые, грозные обстоятельства, устранив, обесценив предыдущие ревнивые опасения – для меня те и другие немедленно бы связались единой, безыскусственной, оживляющей болью, и к вам, неизменной виновнице и предмету моей боли, мне к вам едва ли пришлось бы так постыдно-неловко приспособляться. И вот эти «новые обстоятельства» налицо, и впервые – тотчас же после разлуки – я не испытываю ни растерянности, ни тяжести.
Как ни странно, мне с вами привычнее и «удобнее» из-за вашей теперешней полусмущенной враждебности, из-за вернувшейся моей боязни вас лишиться, из-за чего-то знакомо-обидного, что мной угадывалось и раньше – в подозрительной уклончивости ваших писем: в них проскальзывали похвалы каким-то неведомым друзьям, сухость тона явно умышленно скрашивалась неубедительной нежностью окончаний, да и самое откладывание вашего приезда (несмотря на благоразумные предлоги о квартире, деньгах и здоровьи) не могло быть невинным и случайным и меня постепенно готовило к безнадежности или борьбе. На вокзале появились и эти, неизвестные мне, друзья, нарушив интимность и обаяние встречи, разумеется, с вашего согласия (уже неоспоримое доказательство глубокой вашей отчужденности), и я сразу же вспомнил, как вас летом один провожал, и то, что невольно забыл отметить в тогдашнем болезненном своем возбуждении: вы сперва дельно и трезво нашли заказанное спальное место, переменили его на нижнее, умело сговорившись с кондуктором, аккуратно сосчитали вещи, проверили часы – и затем лишь позволили себе растрогаться. И всё же я тогда не обманывался, и ваша обычная осмотрительность не предвещала отрыва или ухода, а эти бесконечные месяцы и эти вежливые молодые люди вас, пожалуй, от меня и отучили и увели.