— Слушай! — словно впервые видя Зарубина, спохватился генерал, — ты все майор и майор?
— Да вот забываю звездочки в военторге прикупить.
— Постой, постой! Ты юмором-то меня не дави. Все равно Наталью не переплюнешь! Она, брат, в письмах как напишет про деток да про себя. Обхохочешься.
— Боюсь, что не до юмора сейчас ей.
— Конечно. Но не одной ей. Слушай, кумовья-политотдельцы-сексоты тебя грызут. Отчего? Ну… Ну, в общем-то, понятно. Характерец! Не ко времени ты и не к месту, что ли?
— Тебе лучше знать. Да и не беспокоит меня личное мое благополучие.
— Не беспокоит, не беспокоит… Они сидели в горенке белой хаты, в совершенно не тронутом немцем лесном хуторке. Здесь, по окраинам березановских болот добрые люди в сорок первом году прятали и спасали раненых советских бойцов и до недавнего времени располагался штаб партизанской бригады, которая переместилась за реку и готовилась ко встречным, вспомогательным действиям. И еще Лахонин сказал, должна быть выброшена в помощь партизанам десантная бригада. Отборная, С начала войны в тылу сидела да с учебных самолетиков сигала, готовилась к ответственной операции.
— Вроде бы все затевается грандиозно и ладно. Силы громадные сосредоточены, переправившись через реку, хорошо бы с первого же плацдарма рвануть на простор, к границе, а там и до логова недалеко.
— Отчего в совсем неподходящем месте готовится переправа? Опять врага обманываем, опять хотим врасплох его застать?
— Я пока еще всего плана операции не знаю, но догадываюсь, что первый удар здесь не будет главным. Великокриницкий плацдарм — скорее всего вспомогательная операция.
— Удар, еще удар! — так запутаем врага, что самим потом дай Бог распутаться. И такие понесем потери, что без запутывания обошлось бы вдвое, может, и втрое легче.
— Да, да, хотим хитро и сложно воевать. К хотенью побольше бы ума и уменья, да вспомогательные службы отладить.
— У нас же вон как отлажены карательные службы, столько средств и людей на них тратится, что больше никуда не хватает.
— Слушай, тезка Суворова, ты хоть там-то, среди своих-то укрощай себя. Ведь на каждого вояку по два стукача, на командира до пяти.
— Ничего, как-нибудь обойдется. Всех не перебреешь, как говорит нами вскормленный дивизионный парикмахер.
— Вот он-то, болтун, вроде недотепа, — и есть главный информатор начальника политотдела. Ты знаешь, Мусенок в тридцать седьмом, будучи корром «Правды», пересадил весь челябинский обком.
— Как не знать. «Незаметно доводится до сведения». Он, Мусенок — друг и чуть ли не родственник Мехлиса. Они неустанно боролись и борются с врагами народа. У Мусенка ж заместителей и бездельников — толпа, они, будто тунгусы, подбрасывают и подбрасывают топливо в костерок.
— Мехлис, Мехлис. Притих он после того, как погубил три армии под Керчью. Манштейн двумя танковыми корпусами и несколькими полевыми дивизиями, подчинив их себе на ходу, показал Мехлису, что редактировать газету, пусть и «Правду», в каждом номере вознося под облака бога своего, и воевать с фашистами — две большие разницы. За подобный позор, за неслыханные потери любого из нас к стенке прислонили бы, но Мехлис и адмирал с красивой фамилией Октябрьский — выскочка и жулик — малым испугом отделались. Слушай, да ну их к аллаху! Снова предлагаю тебе должность начальника оперативного отдела.
— И я снова отказываюсь. Нечего семейственность на фронте разводить.
— Вот гляжу я на тебя и удивляюсь: вроде неглупый мужик, но не понимаешь, что мне умные, свои люди здесь нужны.
— Из дивизии возьми. Ты там такую селекцию провел.
— Ага, ага, пусть в дивизии одни ханыги останутся. А я вот возьму и приказом тебя переведу.
— Ладно. Так и быть. Но после того, как я сплаваю за реку. Не морщись, не морщись. У меня разряд по плаванию.
— Небось в бумагах записал?
— Записал. А что?
— А то, что умный, но тоже дурак. Только с обратной стороны, — махнул рукой Лахонин и, выйдя на низкое, из каменной плиты излаженное крылечко, где возле порога у земли веселым хороводом выпорхнули и кружились беззаботные цветы маргаритки, сложив руки, прокричал в лес: — Эй, Алябьев! Пора! — и пояснил весело, потирая руки. — Этот композитор, умеющий играть подгорную на балалайке, мужик надежный.
— Оттого, что надеется подле тебя уцелеть.
— Ох и язва ж ты! Слушай, тезка Суворова, по всем правилам мне бы тебя надо ненавидеть, а я вот… Слушай, — приобнял он Зарубина, — побереги ты себя там, а?
— Ты вроде как избываешь меня, а я начальнику штаба Понайотову сказал, что ночевать у тебя останусь.
— И ночуй. Отдохни ладом. В этаких кущах. Я отлучусь до ночи. Потом с тобой наговоримся. Ругаться больше не будем. Эй, товарищ старший сержант! — снова покричал он в кущи. — Подать начальству умыться!
Из кущ нарядной горлинкой выпорхнула с кувшином, тазом, с вышитым рушником на плече лучезарно улыбающаяся девица с ямочками на спело алеющих щеках, с погонами старшего сержанта на плечах. Поливая генералу, она все косила глазом на хмуро стоящего в стороне майора. Полила и ему. Лахонин, утираясь, хмуро буркнул:
— Радистка Ульяша. Вот переведешься ко мне, я тебе трех копировальщиц подкину. Царицы!
— Благодарствую. Уцелеть еще надо. И вообще… Зарубин чуть не ляпнул про Наталью. Но что Наталья? Наталья есть Наталья, одна она на этом свете, детьми обложенная, ульяш же — связисток, машинисток, копировальщиц — в корпусе не перечесть.
«Вот то-то и оно, — говорил весь вид генерала Лахонина, — а я мужчина еще молодой и пока еще живой…» Ели молча, старательно, из глубоких тарелок с цветочками — приборы на столе, ложка суповая с вензелем на черенке, нож и вилка тоже с вензелем, все серебряное.
— Сталин выдал. Чтобы аппетит у генералов лучше был, — пошутил Пров Федорович.
«Если операция сорвется, выдаст он вам еще по вилке да по ножу, кому и веревку в придачу». — Но вслух Зарубин сказал, дождавшись, когда Алябьев отойдет:
— Композитор где-то украл. Ловкость рук и никакого мошенства, как говорил наш любимый герой Мустафа.
— Н-да, — думая о чем-то своем, произнес генерал. — А ты знаешь, слышал я где-то, что чуваш-артист тот, что играл Мустафу, оказался на фронте и погиб.
— Чего хитрого? Если академиков в ополчение загоняли, артистов и вовсе не жалко. Их у нас — море. Вот сам говоришь, штаб сплошь из комиков состоит.
— Ох, Александр Васильевич! Александр Васильевич! — помотал головой Лахонин, — пропадешь ты со своим язычком. Вовсе чина лишишься. Погоны заношенные сымут. Кстати, пока я езжу по делам, ты тут побанься. Композитор воды нагреет, выдаст на время штаны и гимнастерку, все твое выстирают.
— Может, еще и новое белье прикажешь выдать… перед переправой. Тогда всей дивизии выдавай.
Генерал пристально посмотрел на Зарубина, удрученно покачал головой и прокричал в пространство: «Спасибо!». Из пустого лесного пространства мужской и женский голос дуэтом ответили: «На здоровьичко!»
Лахонин возвратился поздно, велел подать ужин и вина. «Водку жрать не будем. С водкой какой разговор? Пьяный разговор. А с винца рассудок яснеет, мысль искристей становится. Да и работы у меня завтра…»
Размягченные вином и покоем, устав от разговора, улеглись командиры в кровати, накоротке вернулись все к той же фронтовой теме — недаром же говорится, что язык всегда вокруг больного зуба вертится.
— Показали мне тут недавно бумаги о настроении военных масс на передовой. Одну особо выделили. Солдат по фамилии Пупкин или Пипкин, у которого язык, как и у его командира, — Лахонин прокашлялся, помолчал, сделав многозначительный намек. — Так вот, этот солдат глаголет среди своих собратьев: мол, тот враг, что перед нами, ясен, как светлый день, а вот другой — вечный враг… Словом, вышел солдат-мудрец на вечную тему.
— Ну, а ты что думал? Русский человек сплошь и совсем подавлен? Он, солдат, — тоже из народа русского, а народ наш горазд и дураков, и мудрецов рожать.
Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы, до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он — горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, исхитриться должен солдатик, устоять, уцелеть, в огне-полыме, да еще и силу сохранить для того, чтобы в качестве мужика ликвидировать последствия разрушений, ими же сотворенных, умудриться продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, обратно мужики. Цари и вожди много едят, пьют, курят и блядуют — от них одна гниль происходит и порча людей. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, Сам взошел на крест. Не дотянуться пока до Него ни умственно, ни нравственно. Ни Бога, ни Креста. Плыви один в темной ночи. Хочется взмолиться: «Пострадай еще раз за нас — грешных, Господи! Переплыви реку и вразуми неразумных! Не для того же Ты наделил умом людей, чтобы братьям надувать братьев своих. Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле. Умный может и должен оставаться братом слабому. Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна, а в этой армии к тому же командиры почти сплошь хохлы, вечные служаки, подпевалы и хамы…»