Большие белые пятна начали расходиться по румяному лицу зятя. Голова сникла, взгляд потух. Все-таки необъяснима и неограниченна была власть этого старика над ним. Он ворвался в жизнь Мирчи, когда ему захотелось, покинет ее, когда сам найдет нужным, и уже ничего нельзя было с этим поделать.
А тем временем знаменитая гулянка за стеной начала сбиваться со своего настроя, музыканты умолкли, гости приутихли. Еще минута — и они кинутся искать шапки, платки, а их нельзя было пускать по домам: первое условие хорошей гулянки — это чтобы до белого дня. Мирче совсем не хотелось туда идти, он бы их отпустил с миром по домам, но в нем уже жил бригадир, и этот бригадир принимал сегодня в своем доме самого Василия Андреевича.
Онаке опустил голову, а Нуца отвернулась, чтобы не стеснять мужа, не видеть, как он встанет и пойдет исполнять долг службы. Мирча оценил их деликатность, встал и вышел, но минуту спустя вернулся со старой табуреткой, которую он перед тем раздобыл для старика. Поставил ее перед ним, затем снова вышел, принес тарелку с куриным студнем, другую — с голубцами и графин вина.
— Стаканов свободных нет, но вы можете вылить ту настойку из чашки.
И ушел. Некоторое время спустя гулянка начала приобретать то, что называется вторым дыханием, входила в новый ритм. Онаке хоть и не пришел на крестины, тем не менее выпил медленно, не скрывая своего удовольствия, чашку вина, потом поел, временами все возвращаясь к графинчику, словно ему все никак не удавалось установить абсолютную ценность этого напитка. Тем временем проснулся внук. Нуца его накормила, перепеленала, и Онаке попросил подержать его на руках.
— Как вырастили тебя, так с тех пор и не качал детей.
Малыш быстро уснул на руках дедушки. Нуца сначала хотела спросить отца, как он находит, на кого малыш похож, но потом раздумала. Это сходство внука с дедом стало для нее самым дорогим и заветным, стало смыслом ее жизни, и она испугалась вдруг, в один миг, потерять все. Не лишенная суеверия, переговариваясь со стариком о том о сем, она начала убеждать себя, что сходство самое отдаленное и нужны будут еще годы и годы, чтобы эта похожесть нашла себя и определилась.
Погуляв по комнате с малышом, Онаке уложил его рядом с матерью, а сам взял шапку, начал примериваться к ней, словно собираясь надеть и уйти, но уйти он тоже не мог. Он чувствовал всем сердцем, что в этом доме не все ладно, что дочери трудно, но не знал, как ему быть. Они, такие близкие, все время оставались далекими, чужими друг другу, между ними так и не возникло того духовного общения, ради которого родители ходят к своим детям. Ему было очень грустно от этого, Нуца была единственным родным ему человеком в деревне, им бы все сидеть да говорить, а говорить как будто стало не о чем.
— Посидите еще, отец. Ночи теперь длинные, до утра еще далеко.
— И то сказать, пока того рассвета дождешься!
Он послушно сел на свое место, благодарный дочери за то, что она попыталась хоть как-то наладить их общение. А как дальше быть, он опять не знал и поэтому, уже сидя на маленькой скамеечке, все еще вертел шапку в руках и примеривался к ней. И тут Нуца спросила:
— Как вам эта зима? Я ее, правда, только из машины видела и даже не знаю — хорошо ли, плохо ли, что столько снегу намело?
— Большие метели, говорили старики, — большие початки.
— Да ну ее с богом, — сказала Нуца, — ту вашу кукурузу. Один ее вид нагоняет на меня тоску.
— Вот, знал бы, обсеял бы вас с сыном другим каким зерном. А чего ты против кукурузы ополчилась?
— Бедности боюсь. Избави бог! Думаете, я не помню, как мы, бывало, когда-то жили; дни, а то и недели на одной только мамалыге? И не просто жили, на солнцепеке били тяпками по пересохшей земле, чтобы вызволить из сорняков опять ту же кукурузу…
— Ничего, после родов почти у всех баб бывают такие странности в настроениях… Потом отойдешь. Я, помнится, когда-то ее тоже недолюбливал…
— Будет вам на себя наговаривать. Вечно там у вас во дворе шуршит листвой кукуруза. В школе меня, помнится, мамалыжницей обзывали, да и теперь на лицах прохожих, когда они идут мимо вашего дома, нет-нет да и мелькнут ухмылки. И то сказать — у кого возле дома яблони, у кого виноград — тысячи по три-четыре что ни год выручают со своих приусадебных участков, а вы на той вашей кукурузе от силы две-три сотни наскребете…
«Господи, — подумал Онаке, — вот и моя дочь стала все пересчитывать на рубли. Да и то сказать, куда она денется от мужа, ибо, как сказано в писании, ты вот есть одна половина, а ты вот есть другая половина…»
— Да если бы та кукуруза, — сказал он вслух, — упала бы в цене, так что стоила бы копейки, я бы все равно ее сеял…
— Вот-вот. В селе так и говорят — Карабуш, мол, из одного только упрямства…
— Дело не в упрямстве.
— А в чем?
— В верности.
— И кому вы ту верность так долго храните?
— Нашим бедным, нашим достойным предкам. Ибо да будет тебе известно, что наше прошлое…
— Да что в нем хорошего, в том нашем прошлом?! Нищета да войны с турками. И еще одна война с турками, и опять новая нищета…
— И все-таки, дочка, и все-таки… Народ наш выжил благодаря кукурузе и мечте о справедливости. Не дай нам бог забросить стезю своей старой бедности и поддаться соблазну сытой и богатой жизни. Ничто так не опустошает дух человеческий, как нажитый им достаток, и, если все время высчитывать да выгадывать, как бы нам не променять своих ангелов-хранителей на быструю езду в собственном автомобиле.
— Но не вечно же нам трястись в допотопных телегах, как та наша тетка-монашка с берегов Днестра…
— А, нет, потом у нее, после войны, лошадь украли. Ты не поверишь, они там, на Днестре, до сих пор воруют лошадей! Ну а без лошади телега у нее развалилась. Последний раз, перед кончиной, когда она меня навестила, приплелась, бедняжка, пешком с узелком кукурузных зерен… Она называла этот сорт «ханган» и шепотом умоляла меня беречь его, потому что ни у кого этих семян больше не осталось…
— И вы их храните?
— А то как же! Они у меня на чердаке, в глиняном горшочке, и очень тебя прошу, когда меня бог приберет и ты будешь выбрасывать все то немногое, что мне удалось нажить, не забудь тот узелок с кукурузными зернами… Возьми и береги его тут у себя сколько сможешь — он счастье приносит. А тетку я часто вижу во сне. Вот она идет, уже столетняя, сгорбленная, с узелком зерен к дальнему своему родственнику… Мировая тетка была! Слова лишнего из нее не вытянешь. Дело, дело и только дело. Иной раз, помнится, сядешь с ней рядышком…
Как это с ним всегда бывало, когда на него находило вдохновение рассказчика, слова то лились потоком, то рассыпались ручейками, и каждый ручеек бежал по своему руслу, потом они снова сливались в одно, и река лилась, и веяло от нее прекрасным миром сказок, уюта, доброты. Нуца слушала, зачарованная, и думала, чем бы его отблагодарить, что бы ему в ответ рассказать, но речь отца укачала ее, и она уснула.
За стеной гости вдруг начали петь. Пели русские, украинские песни. Начали было и одну молдавскую — «Поржавели листья виноградника», но бросили ее недопетую. Запевала низким, грудным голосом жена председателя колхоза. Была она баба с ленцой, вредная, но голос у нее был удивительный. Ее запевка подстегивала, накаляла, и когда наступал черед подпевающим, сотрясались и окна и двери. Но ни мать, ни ее дитя не слышали этого веселья. Они, передав все заботы и тревоги старику, сладко спали. Часа два старик подремал на низенькой скамеечке, охраняя их покой, а под утро встал и тихо, чтобы не разбудить, оделся и вышел.
На улице было светло и морозно. Онаке глубоко вдохнул в себя холодный, свежий воздух; приободрился, и даже показалось ему, что он не так уж стар. Постоял, размышляя. С некоторой опаской обошел стоявшие у крыльца «Волги», точно это было самое опасное, что подстерегало род человеческий. Аккуратно обогнув их, выбрался на дорогу и медленно зашагал по глубоко пропаханной в снегу трактором колее.
Вокруг стояла глубокая тишина. И ни одной живой души. Деревни и в помине не было. Заваленная высокими сугробами, прихваченная морозом, Чутура вся ушла куда-то вглубь, спала, согретая собственным дыханием, и ни огонька, ни ниточки дыма, ни собачьего лая. Это казалось просто удивительным, потому что время близилось к утру, а чутуряне, приученные за лето отсыпаться коротким крепким сном, зимой изнывали под гнетом холодных, длинных ночей. Вставали они задолго до рассвета. Топили печи, скрипели журавлями колодцев, кормили скотину, прочищали в снегу дорожки. Хотя и то сказать — когда как. Иногда деревня любила вставать рано, другой раз заспится.
«Хитра же эта наша Чутура», — не то с осуждением, не то с одобрением подумал про себя Онаке.
Чутуру и вправду последние годы лихорадило как-то. Она жила своим настроением, это и только это было для нее важно. А настроение ведь дело случая — поди погадай, когда и что на тебя налетит. Вдруг в самый обычный, рабочий, хмурый день на Чутуру находило веселье, и она так разгуливалась, что удержу ей не было, и слава об этой ни с того ни с сего налетевшей гулянке шла по всей степи. А другой раз наступит праздник, и чутурянки все, что нужно, сготовят, и власти кого только можно от нарядов освободят, и сами люди приоденутся, принарядятся, и все хорошо, осталось только сесть за стол, налить вино в стаканы, а вот праздновать чутурянам почему-то не хочется. И ходят они унылые, ругаются с женами, грызутся друг с другом, назло самим себе берут лопату или еще что и начинают ту пустяковую работу, у которой даже названия нету, просто лишь бы не праздновать.