Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал кому-то из этих, на лошадях:
— Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? — и, чтобы лучше слышать ответ, обе руки приставил к ушам.
И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди, крикнул ему:
— Грузиться!
— И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? — старался узнать генерал.
— Во Францию!.. А может, в Англию…
Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.
— А мы-то… мы-то как же?..
— Вы-ы?..
Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил, проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно быть, кто-нибудь из начальников, — так ей тогда показалось, — одетый лучше других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках…
Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:
— Как это такая сила страшная уходит, а?
Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами; за него ответил, почему-то весело, другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:
— Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!
И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые кони, звякая и скользя подковами.
Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и кричал:
— Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать… А вы мне бинокль свой… а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?
Ему отвечали:
— Деньги нам тоже не нужны.
Но Никифор кричал:
— Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!
И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.
Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней газете белых принесла домой фунтов десять муки.
Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день… Они до света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:
— Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят, проезд по железной дороге для всех будет бесплатный… совсем бесплатный!
Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это именно — в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было получить теперь, если бы продать.
Но с огромным любопытством — Таня отметила — смотрела она на красных, которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны, как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках; только шинели и винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые, деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах… Огромная армия шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.
У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище Даутове; те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у них нет; может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.
В единственной здесь гостинице разместился ревком.
Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.
В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя — пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.
Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:
— Вот!
Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.
— Вот!.. — и опять только дрожала голова, и в глазах туман… — Вот… — еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, — она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, — только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:
— Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..
И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно — так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: «Что на свете самое-самое вкусное?..», она, не задумываясь, отвечала: «Вяленая чуларка».
А из несколько более позднего времени, когда все говорили: «голодный год», Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.
Он давно уже голодал, — мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.
В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.
— Мясорезку… мясорезку у вас… — забубнил он глухо. — Девочку вашу… я спрашивал…
Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например сварить их в виде каши, — для этого-то он и пилил ветки, — Серафиме Петровне послышалось так: «Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…»
— Та-аня! — вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.
Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться — мать ринулась в дом слишком стремительно.
Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:
— Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?
Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил… И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:
— Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..
Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.
Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:
«Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом…»
Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать зардевшись:
— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.
После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.
Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи — она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать: