Это теперь, лежа в темной квартире, шестидесятилетний, безнадежно и тускло влюбленный Кременцов усмехался, прислушиваясь к звукам тех давних речей, удивляясь тому, как долго и слепо он верил Буркову, да и многим подобным ему. Бурков прямо на свет родился правым во всем. Через год он сам уведет из-под носа Кременцова его невесту и опять окажется прав. Нимб непогрешимости светился вокруг его кудрявой головы. Кременцов ему не завидовал. Быть всегда правым — тяжкий труд. Быть правым перед тем, кто утверждает одно, и перед тем, кто утверждает противоположное, — немыслимо, но Бурков и это умел. Когда он увел у Кременцова невесту, то оказался прав и перед ней, и перед Кременцовым, и перед самим собой. И перед окружающими. Когда физкультурник Наум стал жить с Ванечкиной супругой, его многие осуждали, но, когда почти в ту же ситуацию попал Бурков, ему все сочувствовали как человеку, по доброй воле взвалившему на себя непосильную ношу. Бурков был прав до тех пор, пока не надорвался, пока время не сыграло с ним злую шутку, но и потом по инерции он еще был некоторое время — года три — прав, и только близкие, наверное, подозревали, что если он и прав, то уже какой-то саднящей, истеричной и никому не нужной правдой. При последней встрече в Москве Кременцов застал Буркова в агонии, пытающимся по привычке жалить жалом, в котором — увы! — почти не осталось яда. Истощил себя Бурков прежде времени, обессилил, и как он будет доживать оставшийся срок, какие думы думать — в эту пучину не хотелось и заглядывать.
Кременцов разозлился на него за то, что он, ворвавшись непрошеный, нарушил их свидание с Ванечкой, не дал им наговориться всласть. Уязвленный Ванечка истаял, отстранился, исчез, закатились его светлые с крапинками глаза, отзвучал высокий голос, и Кременцов чувствовал, что не увидит его больше никогда и нигде. Вот уж кто редко оказывался прав, вот кто карабкался и падал и на самую малую гору так и не взобрался. Почему? Фатальная предусмотрительность судьбы? Может, он гений был!
— Честное слово, Ванечка, — сказал Кременцов в темноту, — я бы сам за тебя лег. Вот если бы можно было, я бы охотно!
Он правду говорил, но Ванечка его не слышал. На далеком отсюда погосте тлели его белые косточки, а гордый дух слился с безмолвным и неведомым океаном, куда и Кременцов скоро шагнет, но вряд ли они там друг друга разыщут.
В его жизни, как и в жизни всякого, были верстовые столбы, по которым он мог при желании проследить пройденный путь, какие-то глобальные перемены, взлеты и падения, повороты в сторону, житейские тупики, но о них он редко вспоминал, не на них оглядывался. До́роги, бесценны оказались сущие пустяки, на них он когда-то и внимания не обратил, не придал им значения, а вот теперь восстанавливал в памяти с чувством, похожим на вожделение, и представлялось ему, что эти именно пустяки, малые жизненные несообразности только одни и влияли на него, имели смысл значительный и непреходящий. Но то, как они случались в действительности, его не всегда устраивало, и он пытался задним числом их переконструировать.
Лина, покойная супруга, мать его детей, ни разу его не навестила, как будто смерть ее поглотила целиком, но он знал, что так не бывает, и нетерпеливо ждал ее возвращения, измучился ждать. Он ее чаще других вспоминал, но все без толку. Он вспоминал ее в дни их молодости, в дни первого опьянения любовью, потому что там было ярче видно. Вот он вспомнил какой случай. Они поженились и сняли комнатку на Обельмановской набережной, десятиметровый закуток в девятикомнатной коммуналке. Жили бедно, но горя не знали, будущее их занимало больше, чем настоящее, хотя и текущие дни были прекрасны, наполненные постоянной тягой друг к другу, жаждой прикосновений, горячечными объяснениями в любви, частенько замаскированными под жесточайшие перепалки. Как же он ее в ту пору ревновал! Никогда впоследствии не ощущал он над собой такой полной власти этого стоглазого чудовища — ревности. Лина носила длинную синюю юбку, обтягивающую ее пышные бедра, и белый свитер, мамин, домашней вязки, придававший ей вид ласкового пушистого котенка. Кременцов полагал, что вряд ли найдется на свете мужчина, который не захотел бы протянуть руки к его сокровищу и не пожелал бы утащить к себе в нору. Ревность сжимала его голову днем и ночью в железных, раскаленных тисках. Даже когда Лина спала у него под боком. Тогда-то, может, и сильнее всего. Ревности не нужны доказательства, она питается своими собственными предположениями и пухнет от них, как дрожжевое тесто. Доказательства, напротив, ее как-то смягчают, вводят в русло реальности. Кременцов не однажды удивлялся этому парадоксу. Лина училась в вечернем техникуме, заканчивала курс, через несколько месяцев они должны были уехать в Н., где Кременцова ждала хорошая, перспективная работа. Лина возвращалась из техникума в десять часов, он встречал ее на остановке трамвая и безобразно ругал и проклинал за каждую минуту опоздания. Она смиренно оправдывалась. Она от его вспыльчивых угроз никла, как травинка под порывами лютого ветра. И вот однажды он прождал ее лишних полчаса, и час, и еще шестнадцать минут. Он обезумел. Ходил взад-вперед по аллейке, не сводя мутного взгляда с остановки, и скрипел зубами, чего раньше не умел делать. Скрипел зубами так, будто перемалывал железные стружки. Перед глазами возникала и опадала бело-огненная стена. В кишках одинокий барабанщик наяривал глухие марши, норовя при каждом ударе проткнуть палочкой брюшину. От бешенства его чуть не вырвало. Он уже решил, что, как только она появится, если появится, он последний разок взглянет ей в глаза, кошачьи, коварные зенки, соберет вещички и уйдет к чертовой матери. Или ее убьет. Это, пожалуй, еще лучше.
Она спрыгнула с подножки и побежала к нему, блестя улыбкой, что-то уже объясняя на ходу. Он стоял истуканом и плохо ее различал в опустившемся на разум мареве. Лина подбежала и попыталась с размаху повиснуть у него на шее. Он с такой силой ее отпихнул, что она, пролетев метра два, ударилась спиной о штакетник, вскрикнула от боли и перевалилась через низенькую изгородку. Копошилась по ту сторону, пытаясь встать, бесформенной грудой. Он с жадным торжеством наблюдал за ее бесплодными усилиями. Звериный гнев в нем не остывал. Кое-как она поднялась и снова подошла к нему. В лице ни кровинки, губы прыгают, и лицо сжато в улыбку-судорогу. «Где ты была, тварь? С кем?!» Она залепетала, тянулась к нему беспомощно, к палачу своему, как к спасителю: «Миленький, у нас был зачет, и меня вызвали последней. О, я понимаю, как ты мучился! Я хотела уйти, не сдавать, но он сказал, что принимает последний раз. Я не могла!..» — «Кто он? — взревел Кременцов. — Хахаль твой? Как его зовут?» — «Да нет, миленький, не хахаль, нет! Преподаватель наш. Он старичок. Седенький такой, совсем убогенький. Ну прости же меня, родной мой!»
Это истинная любовь была, он давно это понял. Его любовь — волчья, и ее — человеческая, радужная, вся в кружевах. Та любовь, которую он убивал и душил много лет собственными руками. И одолел наконец, вогнал ее колом в землю. И Линочка ушла туда же. Ушла, любя его, прощая ему то, что и не надо и нельзя прощать.
В своем теперешнем воспоминании, поддающемся реконструкции, он все иначе видел, не так беспощадно и непоправимо. Хотя он и толкнул Лину, осатанев (случившееся не поддавалось фактической правке, но окраску приобрело иную), но потом раскаялся, целовал ее ссадненные ручки, падал на колени, говорил светлые, беспамятные слова и вымолил прощение. Она искренне его простила, забыла обиду. Не начала с того дня нанизывать на свое слабое сердечко бусинки сожалений и разочарований, копить боль за болью, а навек простила. Как прощают неразумных детей.
Под утро он забылся коротким, неглубоким сном и услышал еще один голос. Отец навестил его, Олег Иванович Кременцов, великий ходок. Отец приблизился к его постели бледно лучась белоглазым лицом, и положил на его пылающий лоб тяжелую ладонь. Это был целебный, спасительный сон. Отца он потерял в четырнадцать лет, но помнил его всю жизнь мучительно и внятно. Олег Иванович ушел воевать в сорок втором году, тридцатишестилетним, и в августе этого же года под деревней Вязовки раскроило ему шрапнелью череп. Погиб смертью храбрых. Все, что было связано с отцом и с матерью, не требовало переделок. Перед отцом он был чист, так же как и тот перед ним. Отец учил его ходить по лесным тропам и понимать лесные разговоры. Он сына никогда не наказывал; если Тима делал что-нибудь плохо или с неохотой, только морщился, как от яда и отворачивался. Иногда не разговаривал с сыном по нескольку дней — это было самое тяжкое наказание. Олег Иванович, по специальности механик, чувствовал себя счастливым только на воле, в лесу, у реки, на озерах. Он был заядлый охотник, но больше рыбак. Однажды он вообще забросил ружьишко на антресоли и пять последних лет к нему не прикасался. Кременцов впоследствии часто гадал, чем это можно объяснить. Какие такие потрясения пережил отец, что отказался навсегда от любимой забавы? Горевал Тима, что не спросил у него, когда еще можно было спросить. Став взрослым, пытался добиться ответа у матери, но та не понимала толком, о чем речь. «Да как же, Тима, ты чего? — говорила она удивленно. — Он завсегда охотился. Его и хлебом не корми, только дай поохотиться». Они с ней часто вспоминали отца, с любовью и нежностью, но получалось, что говорили они как бы о разных людях. Тимофей восторженно описывал сильного, смелого, неистощимого на выдумки человека, а мать с жалостливой улыбкой, с треугольными морщинками у глаз толковала о каком-то незнакомом ему мужчине, добром, но безалаберном, на котором всю жизнь чужие дяди воду возили. У них и ссоры случались на этой почве. Образованный сын упрекал мать, что она была невнимательна к мужу, видела в нем только добытчика, мать со своей стороны убеждала сына в том, что отец был, конечно, хороший человек, но слабый и безвольный. Его, Олега Ивановича, и в армию-то забрали по ошибке, должны были другого взять, да он под руку подвернулся — так выходило по материным словам. Больше всего раздражала Тимофея снисходительная гримаска, с которой она все эти свои домыслы выкладывала.