— Тебе никогда не хотелось уехать отсюда, Анна?
Она что-то тихо мне отвечает, не понять — то ли «да», то ли «нет», и не знаю, как переспросить.
До нас долетают только обрывки чужих разговоров.
— Бывало, — наконец тихо произносит Анна. — Первое время после смерти мужа мне часто хотелось бросить все и уехать. Все равно куда, только бы отсюда. Но это не так легко и просто, как кажется: работа, дети, корова, хозяйство. Я осталась… И примирилась.
Анна машинально теребит уголок платка, пальцы у нее подвижные и чуткие, только глаза смотрят в одну точку мимо меня.
— Давно?
Она смотрит на меня в молчаливом недоумении («Что давно?»), блуждая где-то в воспоминаниях, потом спохватившись, отвечает:
— В феврале будет шесть лет, — и, помедлив, точно в нерешительности — рассказать или лучше не надо, наконец добавляет: — Он был шофером в нашем колхозе. Случилось это у Цирулей. Внезапно вынесло навстречу одного пьяного, а дорога там узкая… Ты, наверное, знаешь?
Я киваю.
— Был гололед. Миервалдис круто повернул, чтоб не столкнуться, налетел на столбики, сбил… и под гору, в овраг…
Она рассеянно и виновато улыбается, может быть, уже сожалея о своей откровенности. Я испытываю мучительную потребность сказать Анне что-то хорошее, но не могу придумать решительно ничего, что мне самому не казалось бы трафаретным, банальным выражением сочувствия, и в то же время чувствую необходимость защитить ее, уберечь. От чего? И почему?
— Подай мне, пожалуйста, Дайнино пальтишко, Том, — просит Анна, как бы ставя точку на нашем разговоре. — Уложим ее, так ей будет удобней.
Я подаю, Анна укладывает, девочку на лавке. Я смотрю на ее руки, как они принимают, свертывают и подкладывают в изголовье пальто, стягивают сапожки. Небольшие и сильные руки, живое тепло этих рук еще помнит моя прохладная ладонь. Одно мгновение я как бы чувствую их объятие — и вздрагиваю сам от своей фантазии…
— Поезд! — объявляет кто-то, приоткрыв наружную дверь.
— Пойдем и мы? — обращается ко мне Анна.
Мы выходим вместе с другими.
По-прежнему идет снег, только уже не такой густой, и хлопья стали крупнее. В курятнике у Салзирниса незвонко поет петух. В той стороне, где Рига, встает трепетная заря. Вон показался: из-за поворота брызнули огни паровоза, и огромные хлопья во встречных потоках ветра мотыльками порхают вокруг него. Пыхтя, паровоз медленно катит мимо нас, останавливается, дрожа как загнанный конь, со стуком открываются двери вагонов.
— Подсобите мне венок поднять!
Оглядываюсь — Эмилия. Она влезает по ступенькам, я подаю венок, на котором бумага с одной стороны растрепалась и, шурша на ветру, трепыхается, как сухой лист. Эмилия протягивает руку, желает мне счастливого пути. Паровоз дает свисток, вагон — сперва незаметно, потом все быстрее и быстрее — плывет мимо, следующий, еще один, еще, тусклые ряды окон, в дверях проводницы… Оглядываюсь: Анны нет, ушла. Мимо меня идут незнакомые люди с узлами, по ту сторону станции ржет лошадь, мелькает последний вагон, во тьме и снежном вихре скрывается сигнальный огонек, только земля еще сотрясается и гудит, постепенно затихая.
И стихла.
Какое странное ощущение пустоты…
Большими шагами медленно бреду вдоль железнодорожного пути. Белый перрон испещрен большими и маленькими следами, и снег торопится все снова сравнять и выбелить. На рукав мне садится огромная мохнатая снежинка и блестит в свете лампы. Опускается еще одна, потом третья. Мне не хочется никуда идти, не хочется никуда ехать. Хорошо бы стоять так и стоять, и чтоб совсем замело снегом, как дерево…
Тома выводит из задумчивости Кристина, которая возвращается из двухместного заведения в конце перрона, тоже заросшего диким виноградом.
Кристина. Потеряли чего, что ли?
Том. Нет, ничего.
Кристина. Иду и вижу — тащится, нос повесив, как за гробом. Кошелек, думаю, посеял в снегу, что ли.
Хлопья тихо падают и на ее платок с фантастическими лиловыми розами.
Кристина. Сыплет как окаянный. Мог бы еще обождать. Поля-то убраны, а все одно — когда навалит его так, и за порог не выйдешь. Сиди как мышь в норе. У вас в Риге все расчистят, вам и горя мало. Тогда, конечно, больно наплевать: снег ли, дождь ли — всегда ноги сухие… (Пауза.) Нынче тоже ранняя зима, как в тот год, когда мы с вами у Миериней на крестинах были.
Том. Мы?..
Кристина. Ну да, я вас еще на руках все нянькала… Вру, это, наверно, была свадьба. Ну да, Аустру Миеринь выдавали за Фреймана…
Пауза.
Том. Я что-то не могу вспомнить…
Кристина. Да вы и были совсем махонький. Еще и годочка, должно, не было. Еще при Улманисе. Ваша мать пришла к Миериням помогать стряпать и говорит мне: «Поноси, Кристина, моего постреленка, орет как оглашенный!» А вы, не обижайтесь только, злой тоже были. Еще и своими ногами не ходили, а укусили меня за нос.
Том (смеется). Укусил за нос? Тогда простите меня, хотя я действительно не помню. И сильно?
Кристина. Откуда же сила! Больше так, карактер свой показать, какие там зубы у такой козявки… Кто бы подумал, что из вас большой человек выйдет. Когда вы пришли сюда, я и заговорить-то боялась: лаковый чумадан, на голове блин, дорогой макинтош и сам из себя такой важный. (Том опять смеется.)
Разговаривая, он подошел к двери станции, за которой слышатся голоса. Вдруг оттуда доносится тяжелый сдавленный стон.
Кристина. Началось…
Том. Что началось?
Кристина. А, мужики все олухи. (Пауза.) Дожидалась в Риге как дура последнего денечка, что и домой уж не доехать. Если б еще впервой…
Кристина отворяет дверь, и они оба входят. Прямо напротив на скамье сидит жена Берната Гайда. У нее широкое, чуть одутловатое лицо с желтыми пятнами, какие бывают у беременных: вздутый живот она обхватила обеими руками.
Бернат. Ну, как ты? До телеги дойти сумеешь?
Кристина. Куда ты ее потащишь, дурила, в свою глухомань! Ведь схватит по дороге.
Анна. Надо звонить в больницу.
Входит и Салзирнис, круглые щеки дежурного от волнения еще больше раскраснелись. Таких происшествий на станции Дзеги еще не бывало ни при нем, ни, насколько ему известно, до него. Нельзя сказать, чтобы уж всегда все было чинно-благородно: немало здесь выпито; однажды под Иванов день пассажиры устроили фейерверк с танцами и без малого не спалили всю станцию; драки тоже бывали; кто-то забыл трехлитровую банку с живой гадюкой, а однажды за некрасивым делом застали парочку. Но чтобы бабы здесь — простите за выражение — собирались рожать, это уж, извините, просто…
Лицо Гайды исказилось от боли.
Теодор. Чего ты, Салзирнис, стоишь — мнешься, право слово, будто в штаны набрал?
Салзирнис. А что делать-то?
Скрастынь. Пойдите и позвоните!
Салзирнис. А как… а что сказать?
Скрастынь. Скажите, как оно есть. Хорошо, я пойду с вами.
Салзирнис. Ну, у вас, агроном, как говорится, больше опыта.
Скрастынь. Опыт наверняка и вам пригодится.
Салзирнис (смущенный). Так я же еще не женат…
Теодор (смеется). Такие дела бывают, к слову сказать, и без женитьбы.
Кристина. И все-то одни глупости у тебя на уме, старый кобель. Думаешь, я не вижу; глазеет на молодых девок, как…
Теодор. Я?
Кристина. А кто же! Таращится, того и смотри — глаза на лоб вылезут.
Теодор. Это я! Ну, кто же из нас двоих спятил?
Кристина. Теперь все за молодыми…
Кристина прикусила язык, но особенно-то бояться некого — Скрастынь в комнате у дежурного, через стену доносится его голос: он говорит то ли с Салзирнисом, то ли по телефону. Кристина бросает короткий осторожный взгляд на Расу.
О господи, что это случилось с Расой? Не отводя глаз, она пристально смотрит на жену Берната, сама бледная и лицо свинцово-серое. В широко раскрытых синих глазах тихий ужас, пальцы нервно теребят край светлой нейлоновой шубки.
Гайда. Сестра же говорила… оставайся в Риге. Но мы с Альбертом уговорились… Думала — напугаю… решит, что стряслась беда…
Кристина. И куда тебя в последние дни нелегкая понесла? Сидела бы на месте.
Гайда. Да еще время не подошло. Только на будущей неделе…
Кристина. Растряслась в бегах-то. Ей-богу, как…
Анна. Оставьте вы ее в покое!
Гайда опять тихо стонет.
Просыпается Дайна, и поднимается на локте, смотрит заспанными глазами, часто мигая.
Дайна. Что… что у тети? (Пауза.) Тетя больна?