А кругом валяются православные, пропившиеся, разоренные, каждый за себя, волками друг на друга.
Михайлов поталкивает каблуками поматывающего головой и ушами маштака и не видит ни луга, ни потерявшейся назади, пропадающей белизной станицы. Своя и чужая жизнь стоит перед глазами и не уходит прочь.
Навстречу, оставляя сердито вставшую из-под колес, медленно уплывающую наискось с дороги пыль, катится повозка на железных осях, и лошади, все яснее вырисовываясь дугой, оглоблями, бегут торопливой, поспевающей рысью, так же торопливо поспевая в такт потряхивать головами.
Рыжий мужик, свесив огромные, в густо запыленных сапогах ноги, ловко, не уставая, и, – что производило особенное впечатление, – молча, не разговаривая с лошадьми, хлестал их по быстро мелькающим ногам, и уже забелело под шлеями и потемнела шея.
Другой, должно быть небольшого роста, спал на дне, свернувшись, мелко трясясь от быстрой езды, и виднелась только его спина да затылок с туго натянутым картузом, тоже грязно-серым от пыли и тоже прыгавшим от тряски.
А сзади испуганно бежала привязанная к грядке лошадь, то закладывая, то навастривая беспокойное ухо, с напряженным выражением недоумевающих глаз, поминутно от торопливости набегая и насовываясь на грядку грудью.
И эти все трое: и хлеставший по мелькающим ногам рыжий, и видневшийся в повозке одним запыленным затылком и прыгавшим картузом, и лошадь, торопливо стукавшаяся коленками и грудью о повозку, – все трое промелькнули, занятые своим, не взглянув на Михайлова и оставив медленно наискосок уплывающее над травой облако пыли.
Михайлов, так же равнодушно поталкивая маштака каблуками, проехал мимо, но он знал, что его и его маштака хорошо приметили, слышал, как быстрее, тарахтя, покатилась повозка, и у самого нестираемо запечатлелись все подробности проехавших, особенно выражение испуганной торопливости бежавшей сзади на привязи белоногой лошади с огромным выжженным на задней ноге тавром в виде буквы К.
– Анахвемы!
Он ехал так же спокойно, поталкивая маштака, только брови надвинулись больше. Но вдруг натянул поводья и остановил высоко вздернувшую от неожиданности головой лошадь, удивленно перебиравшую удила, слегка повернул ее и глянул назад.
Дорога пусто уходила вдаль, местами серея среди травы поворотами; станица уже не белелась. Только у самого края, где голубое небо припадало к лиловатому, дымчато пропадавшему лугу, что-то сверлило серым тающим клубочком свежий утренний воздух.
– Анахвемы!
И снова пустил поматывающего головой маштака, и среди разгорающегося утра, среди разгорающегося треньканья кузнечиков, звенящей, отовсюду несущейся безудержной радости невидимо трепещущих жаворонков мерно слышался мягкий, неторопливый стук по пыльной дороге неподкованных копыт.
Этот хлеставший по лошадиным ногам рыжий, запыленный на прыгавшем затылке картуз, эта испуганно бежавшая на привязи, с напряженным выражением, лошадь расстроили течение мыслей Михайлова. Он покрутил головой, стряхивая навязчивую картину, и дернул губой, точно сгоняя надоедливую муху. Потом снял шапку, перекрестился на радостно сиявшее небо и ослепительно стоявшее над лугом солнце.
– Твоя воля, господи.
Слез и долго шел рядом с лошадью, физическим напряжением, ходьбой подавляя остатки поднявшейся было привычной вражды; долго шел, подставляя солнцу непокрытую лысеющую голову. И стал думать о том, что заполняло его всего последние годы.
Вот придет к архиерею и скажет:
«Ваше преосвященство, потому, собственно, мочи моей нету, кабы во священстве правильность и порядок… Ну, понимаю, все – люди, все – человеки, одначе служитель алтаря, и не к кому нам окромя, слепые мы, тыкаемся, как котята… Не в осуждение, а потому, собственно, некуда… тяжко, ваше преосвященство… Опять же миссионеры не об том…»
Мысли его о том, что он скажет архиерею, были ясны и отчетливы, но что скажет архиерей, тонуло в темном молчании. А кто-то шел и, заглядывая в лицо, беззвучно и с насмешкой говорил: «Архиерей – тот же поп, только из монахов…» – «Ну, так что же, – возражал также мысленно Михайлов, – мних, и вне миру, вне миру – вне соблазну… Народ его видит только по праздникам, и священство ведет его под руки… Опять же не исполнится шестнадцать лет девушке до свадьбы, к кому? К архиерею. Священника в другой приход кто? Архиерей. Ни хозяйства у него, ни заботы у него; сидит в хоромах один и думает не о мирском, а о божьем…»
А тот так же беззвучно-насмешливо: «А?..»
«Да так, – сердится Михайлов, – потому и иду, и спрошу…»
И, как бы считая спор оконченным, надевает шапку от припекающего солнца и оглядывает зеленый простор с поблескивающими остатками в лужах от последнего дождя, с ласковыми цветами, одиноко стоящими кое-где старыми вербами, у которых на маковке только несколько побегов, точно венчик волос на лысой голове.
Скоро выедут косилки, и в перерывчато-звонком, торопливо-металлическом говоре чугунных шестерен потянутся за ними широкие полосы полегшей травы, весь луг бритым, голым лицом глянет в голубое небо, и всюду, как бородавки, встанут пестрые копны.
Но это – пусть уж сыновья. Затем и выделил обоих, чтобы молодые руки сами строили хозяйство и благополучие свое, – ему не мешаться. Было его время, теперь пришел их черед. Крепкие, здоровые, сильные, жадные на работу, пускай их.
Не отказывается и он от работы, но он работает, как работник у хозяина, ибо «в поте лица твоего ешь хлеб твой». Дело же его – дело молчаливое, дело сердца и думы. Не то дело, которое он делает мозолистыми, грубо привычными, корявыми руками на пашне, на мельнице, в степи, со скотиной, с лошадьми, а божье дело, которое тянет к себе его мысли, беспокоит тысячами сомнений, спрашивает и не дает ответа.
И никто не дает ответа – ни свои, ни чужие, ни попы, ни странние, ни монахи в монастырях.
Одно он знает, – нету правды, нету правды в самых правдивых, нету правды в скотине, за которой ухаживают и которую воруют конокрады; нету правды и в пашне, которую потом поливают, которой торгуют, покупают и продают за деньги и около которой стоят озлобленные, с кольями в руках; нету правды в смерти, потому что за нее надо платить попу; нету правды и в радости, потому что за нее, за молодую любовь, надо платить, как и за похороны, попу.
Нету правды в нем самом, в Иване Михайлове, ибо он хитрит: как будто и отрекся, и отдал хозяйство, которое, как путы, лежит всегда на человеческой душе, ничего себе не оставив, но не роздал голодным и холодным, а отдал своей плоти, своей крови, отдал молодым, здоровым сыновьям, таким крепким и жадным до работы.
И никак не выдерется из густой заросли сомнений Михайлов. Вот будто и разрешил все, и было решение простое и ясное: раздать все добро свое по церквам, по монастырям и нищей братии; но встал вопрос: а сыновья как? Неужто идти им в конокрады и воры? Ведь и ими положено много молодого, здорового труда и пота в его хозяйство.
Отдал сыновьям; опять: почему одним сыновьям? Все мы – сыновья одного отца небесного; и стоят те, другие, и смотрят голодными глазами на дом, полную чашу, смотрят и озлобляются.
Нос выдернет – хвост увяз, хвост выдернет – нос увяз.
Вздохнул и поднял голову, и опять оглядел весь огромный, сочный, зеленый простор травы, перемешанной с цветами, уже просящей косы.
Вот опять: теперь выедут с гремящими в молчании косилками и будут работать день и ночь, напряженно и угрюмо, без песен, молча отирая пот, – не до песен, за косилку приходится платить по дням, и все, надрываясь, спешат скорее выкосить. Народу и не видно на лугу, – за машиной, теряясь, ходит всего три-четыре человека. А в старое время покос был праздник зеленого царства: мерно блестят косы, рядами идут, сгребая, яркие девки, все заливая такими же яркими, заливчатыми песнями, весь луг пестреет от народа.
Все меняется, все по-иному, постепенно, незаметно, а как оглянешься – ахнешь, и засосет под сердцем, ума не приложишь.
Михайлов всматривается. Спокойно млеют травы в разгорающемся дне, и теплый ветерок бежит и пышет в лицо оттуда, со степи, в которую незаметно переходит луг. Зоркие, сузившиеся под взлохмаченными бровями, привыкшие к степному простору глаза улавливают впереди, на самом краю, как что-то бурлит и сверлит уже дрожащий, знойно трепещущий воздух. Пыль ли взметнулась и клубится смутным, далеким клубочком, птица ли мелькнула, или кто-то едет, кого еще не разберешь?
Маштак идет рядом, поталкивая плечом, мерно кивая головой, шевелит шепчущей о чем-то темной губой, иногда хлопая себя под брюхо копытом. Неизвестно откуда взявшиеся серые мухи озабоченно суетятся дружной семьей.
– Ну, что, отдохнул?
И Михайлов перекинул уздечку через голову лошади.
«Да уж, отдохнул – не отдохнул, садись», – отвечает, не глядя, маштак и шевелит губой, отвечает с той особенной, молчаливой фамильярностью, которая связывает давно сжившихся стариков, и сам останавливается.