— Бедный мальчик… — вздохнули ангелы.
— «Бедный мальчик»? Почему это «бедный»? А вы скажите, ангелы, вы будете со мной до самых Петушков? Да? Вы не отлетите?
— О нет, до самых Петушков мы не можем… Мы отлетим, как только ты улыбнешься… Ты еще ни разу сегодня не улыбнулся… Как только улыбнешься в первый раз, мы отлетим… И уже будем покойны за тебя…
— И там, на перроне, встретите меня, да?
— Да, там мы тебя встретим…
Прелестные существа эти ангелы! Только почему это «бедный мальчик»? Он нисколько не бедный. Младенец, знающий букву "ю" как свои пять пальцев, младенец, любящий отца как самого себя — разве нуждается в жалости?
Ну допустим, он болен был в позапрошлую пятницу, и все там были за него в тревоге… Но ведь он тут же пошел на поправку — как только меня увидел!.. Да, да… Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!
Сделай так, Господи, чтобы он, если даже и упал бы с крыльца или печки, не сломал бы ни руки своей, ни ноги. Если нож или бритва попадутся ему на глаза — пусть он ими не играет, найди ему другие игрушки, Господь. Если мать его затопит печку — он очень любит, когда его мать затопляет печку — оттащи его в сторону, если сможешь. Мне больно подумать, что он обожжется… А если и заболеет — пусть, как только меня увидит, пусть сразу идет на поправку…
Да, да, когда я в прошлый раз приехал, мне сказали: он спит. Мне сказали: он болен и лежит в жару. Я пил лимонную у его кроватки, и меня оставили с ним одного. Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар…
Я выпил три стакана лимонной, прежде чем он проснулся и посмотрел на меня и на четвертый стакан у меня в руке. Я долго тогда беседовал с ним, я говорил:
— Ты… знаешь что, мальчик? ты не умирай… ты сам подумай (ведь ты уже рисуешь буквы, значит, можешь думать сам): очень глупо умереть, зная одну только букву "ю" и ничего больше не зная… Ты хоть сам понимаешь, что это глупо?..
— Понимаю, отец…
И как он это сказал! И все, что они говорят — вечно живущие ангелы и умирающие дети — все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим — махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха. «Понимаю, отец!»
— Ты еще встанешь, мальчик, и будешь снова плясать под мою «поросячью фарандолу» — помнишь? Когда тебе было два года, ты под нее плясал. Музыка отца и слова его же. «Там та-ки-е милые, смешные чер-те-нят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик…» А ты, подпершись одной рукой, а другой платочком размахивая, прыгал, как крошечный дурак… «с фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на исхо-де августа ножки про-тяну-ла…» Ты любишь отца, мальчик?
— Очень люблю…
— Ну вот и не умирай… Когда ты не умрешь и поправишься, ты мне снова чего-нибудь спляшешь… Только нет, мы фарандолу плясать не будем. Там есть слова, не идущие к делу… «на исхо-де ав-густа ножки про-тя-ну-ла…» это не годится. Гораздо лучше вот что: «Раз-два-туфли-на-день-ка как-ти-бе не-стыдно спать?..» У меня особые причины любить эту гнусность…
Я допил свой четвертый стакан и разволновался:
— Когда тебя нет, мальчик, я совсем одинок… Ты понимаешь?.. ты бегал в лесу этим летом, да?.. И наверное, помнишь, какие там сосны?.. Вот и я как сосна… Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая, вот и я тоже… Она, как я, — смотрит только в небо, а что у нее под ногами — не видит и видеть не хочет… Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я — пока не рухну, вечно буду зеленым…
— Зеленым, — отозвался младенец.
— Или вот, например, одуванчик. Он все колышется и облетает от ветра, и грустно на него глядеть… Вот и я: разве я не облетаю? Разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..
— Противно, — повторил за мной младенец и блаженно заулыбался…
Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно. И вижу: мне издали кивают ангелы — и отлетают от меня, как обещали.
Но сначала все-таки к ней. Сначала — к ней! Увидеть ее на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лежку, и пастись, пастись между лилиями — ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!
Принеси запястья, ожерелья,
Шелк и бархат, жемчуг и алмазы,
Я хочу одеться королевой,
Потому что мой король вернулся!
Эта девушка — вовсе не девушка! Эта искусительница — не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза — не женщина, а волхвование! Вы спросите: «Да где ты, Веничка, ее откопал, и откуда она взялась, эта рыжая сука? И может ли в Петушках быть что-нибудь путное?»
«Может!» — говорю я вам, и говорю так громко, что вздрагивают и Москва, и Петушки. В Москве — нет, в Москве не может быть, а в Петушках — может! Ну так что же, что «сука»? Зато какая гармоническая сука! А если вам интересно, где и как я ее откопал, если интересно — слушайте, бесстыдники, я вам все расскажу.
В Петушках, как я уже вам говорил, жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет. Вот и в этот день, ровно двенадцать недель тому назад, были птички и был жасмин. А еще был день рождения непонятно у кого. И еще — была бездна всякого спиртного: не то десять бутылок, не то двенадцать бутылок, не то двадцать пять. И было все, чего может пожелать человек, выпивший столько спиртного: то есть решительно все, от разливного пива до бутылочного. «А еще — спросите вы? А еще что было?»
А еще — было два мужичка, и были три косеющих твари, одна пьянее другой, и дым коромыслом, и ахинея. Больше как будто ничего не было.
И я разбавлял и пил, разбавлял российскую жигулевским пивом и глядел на этих троих и что-то в них прозревал. Что именно я прозревал в них, не могу сказать, а поэтому разбавлял и пил, и чем больше я прозревал в них это "что-то", тем чаще я разбавлял и пил, и от этого еще острее прозревал.
Но вот ответное прозрение — я только в одной из них ощутил, только в одной! О, рыжие ресницы, длиннее чем волосы на ваших головах! О, невинные бельмы! О, эта белизна, переходящая в белесость! О, колдовство и голубиные крылья!..
— Так это вы: Ерофеев? — и чуть подалась ко мне, и сомкнула ресницы и разомкнула…
— Ну, конечно! Еще бы не я!
(О, гармоническая! как она догадалась?)
— Я одну вашу вещицу — читала. И знаете: я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
— Так ли уж выше! — я, польщенный, разбавил и выпил. — Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!..
Вот — с этого все началось. То есть началось беспамятство: три часа провала. Что я пил? О чем говорил? В какой пропорции разбавлял? Может, этого провала и не было бы, если б я пил не разбавляя. Но — как бы то ни было, — я очнулся часа через три, и вот в каком положении я очнулся: я сижу за столом, разбавляю и пью. И кроме нас двоих — никого. И она — рядом, смеется надо мною, как благодатное дитя. Я подумал: «Неслыханная! Это — женщина, у которой до сегодняшнего дня грудь стискивали только предчувствия. Это — женщина, у которой никто до меня даже пульса не щупал. О, блаженный зуд в душе и повсюду!»
А она взяла — и выпила еще сто грамм. Стоя выпила, откинув голову, как пианистка. А выпив, все из себя выдохнула, все, что в ней было святого — все выдохнула. А потом изогнулась, как падла, и начала волнообразные движения бедрами — и все это с такою пластикою, что я не мог глядеть на нее без содрогания…
Вы, конечно, спросите, вы, бессовестные, спросите: «Так что же, Веничка? Она……….? Ну, что вам ответить? Ну, конечно, она……….! Еще бы она не……….! Она мне прямо сказала: «Я хочу, чтобы ты меня властно обнял правой рукою!» Ха-ха. «Властно» и «правой рукою»! — а я уже так набрался, что не только властно обнять, а хочу потрогать ее туловище — и не могу, все промахиваюсь мимо туловища…
«Что ж! Играй крутыми боками! — подумал я, разбавив и выпив. — играй, обольстительница! Играй, Клеопатра! Играй, пышнотелая блядь, истомившая сердце поэта! Все, что есть у меня, все, что, может быть, есть — все швыряю сегодня на белый алтарь Афродиты!»
Так думал я. А она — смеялась. А она — подошла к столу и выпила залпом еще сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела…
выпила — и сбросила с себя что-то лишнее. «Если она сбросит, — подумал я, — если она, следом за этим лишним, сбросит и исподнее — содрогнется земля и камни возопиют».
А она сказала: «ну как, Веничка, хорошо у меня ……….? А я, раздавленнный желанием, ждал греха, задыхаясь. Я сказал ей: «Ровно тридцать лет я живу на свете… но еще ни разу не видел, чтобы у кого-нибудь так хорошо ……….!»