— Да вот с отцом, — сказал я.
— А! — сказали мне с интересом и отступили.
Капитан в накинутой на плечи шинели принимал нас в комнате, в которой был один табурет. Слушал отца и читал нашу бумагу, стоя, потому что отцу некуда было сесть. Капитана знобило, в глазах его была болезнь.
— У тебя только один выход, — сказал он отцу. — Ты сюда не приезжал, я тебя не видел. А привез — ничего не обещаю. У меня пересыльный пункт.
Он посмотрел в окно на лошадь и двуколку. И поторопил:
— Я обязан его забрать.
Когда мы выезжали со двора, я боялся, что лошадь заартачится и не пойдет…
Это во мне и кричало! Летчик, который вместе со мной едва не отстал от поезда, уехал бы следующим. Госпитальную сестру все равно выпустили бы из комендатуры. И даже отец, пока комендант ему этого не сказал, не догадывался, что для меня есть только один выход.
Дыхание судьбы слишком тяжело, чтобы ощущать его непрерывно.
В тот город, в котором отец меня нашел, нас везли через Берлин.
На берлинских улицах водители наших грузовиков останавливались, чтобы узнать дорогу, а мы выпрыгивали из кузовов, рассматривали развалины. Все мы переживали чувство невесомости, не знали, куда везут, были заняты своим, но берлинские развалины поражали и наше привычное воображение. Артиллерийские мы отличали от авиационных, узнавали натеки копоти от пожаров. В этом мы стали специалистами. Знали, где много разрушений — мало людей. Гибнут люди или уходят — кирпичное крошево становится пустыней.
День был жаркий, августовский, гимнастерки солдат выбелило солью. Над берлинскими улицами стояло марево, а сквозь память что-то упрямо проступало. Какие-то поблескивающие стекла, мостовые, сиреневый дым между домами.
Может, осенью сорок второго года вот эти улицы промелькнули перед моими глазами. С высокой железнодорожной эстакады, по которой шел поезд, были видны закопченные паровозным или фабричным дымом дома, четкая брусчатка мостовой. И все лоснилось, смоченное мелким, не останавливающим движение дождем.
И в этом сиреневом дыме, мелком дожде, промышленном нагромождении жилых домов и фабричных зданий, в поблескивающих стеклах и плащах было несомненное ужасное единство.
«Берлин», — прочел или догадался кто-то, и это обрубило все.
За стуком эшелонных колес надежда наша давно перестала поспевать. Но самое ужасное было в том, что город этот действительно существовал. И ни одного метра железной дороги нельзя было вернуть, чтобы он опять ушел из моей жизни. Не потерей надежды — потерей самой судьбы это было.
В вагоне нас больше сорока. Но и на миллион свою вину не разложишь. А от общей потери только тяжелее.
Сколько сил я потом затратил, чтобы вернуть себе власть над собственной судьбой! Но вот мы опять едем через Берлин, город разрушен, а соединения с собственной судьбой не произошло. И это чувствуют в нас даже самые молодые солдаты в выцветших гимнастерках. Даже те из них, которые попали в Германию уже после войны…
Из городка, где нас застало освобождение, первыми уезжали французы. Они начали готовиться к этому сразу же после того, как немцы были выбиты. На главной улице стояли изуродованные, сожженные, выведенные из строя машины. С ним-то французы и начали возиться. Оказалось, что не вся эта техника безнадежно испорчена. И однажды колонна автомашин тронулась на запад.
Французы где-то раздобыли духовые инструменты, машины украсили цветами, оркестр играл что-то бравурное, а у меня было щемящее чувство упущенной возможности, зависти к простоте, с которой решается и такая проблема. Был даже какой-то страх. Упущенные возможности — это ведь недостаток чего-то. Повторившись, они опять могут оказаться упущенными.
И возвращение домой будто отдалилось, а не приблизилось после отъезда французов. Тогда и явилось ощущение судьбы. Кому выпало уехать, тот уехал. А нам надо ждать.
Потом удивили поляки. Прошел слух, что они едут в Канаду. Мне всегда казалось, что поляки держатся замкнутее нас. Значит, более привязаны друг к другу и к дому. Было непонятно, как они решились и почему в Канаду. Но еще больше потрясло, что после стольких лет такой разлуки они решаются уехать от дома еще дальше. И никаких разъяснений нельзя было получить, потому что не было разъяснений, которые хоть как-то могли нас удовлетворить.
В ходу были такие разговоры:
— Дали бы миллион, остался бы?
— Ни за какие миллионы!
Никто, конечно, не предлагал, но дело было не в ограниченности нашей фантазии. Ничего не могло противостоять тяге домой. Не оставались даже те, кому ехать было до первого нашего пограничника, до первого офицера фильтрационной комиссии. Кого от возвращения домой должен был удерживать инстинкт самосохранения. По больным глазам этих людей было особенно заметно, что это за тяга.
Косоглазому власовцу в первый же день освобождения надели на шею блестящую бляху немецкого жандарма. Пообещали:
— Снимешь — убьем!
Дня два носил он на груди эту железку, а потом сбросил. Вначале его не трогали, потому что он словно сам подставлялся под руку — лез туда, где больше людей. Потом его перестали замечать или отталкивали раздраженно: «Да отойди ты!» Зеленую свою форму он сменил на серые брюки и пиджачок. Ждали, что теперь уйдет из лагеря. Но он не уходил.
И постепенно удивление — не ушел еще! — стало переходить в некое смутное чувство, некое ожидание. Никто ведь не сторожит, не удерживает. Неужели не чувствует, как накапливается на нем обреченность? Или — странно! — сам на нее идет.
Он, конечно, валял дурака. Но от чего это спасает? И вокруг него и еще двух-трех таких же образовывалась пустота. С каждым днем она становилась все устойчивее, все тверже, и все меньше было желающих переступить ее черту.
Они не общались друг с другом, не пытались сбежать и вообще как-то уклониться от судьбы, словно были парализованы ею. И вид бесполезного заискивания перед судьбой, завороженности ею был так тяжел, что никто их и не трогал. Хотя желающих «тронуть» не надо было искать. Они находились сами.
К моему смущению и удивлению, скоро и косоглазого власовца захотелось защитить от тех, кто увязывался за ним, пинал, следил, чтобы не снял шутовской жандармский жетон. В ослепительной вспышке страстей, которую вызвали первые дни свободы, жажда возмездия и природная жестокость на минуту совместились. Но мы хорошо знали друг друга. Ночью в нашем бараке со звоном разлетелось окно. Что-то грохнуло об пол. Кто-то зажег фонарик, и тут же раздался крик:
— У кого есть сигареты?! Сейчас начнем обыск.
На полу валялся топор, его кидали в темноту, и только чудом он никого не задел. Это был подарок блатных.
Жестокость грозила лагерю, а не только власовцу.
Утром узнали, что той же ночью в женский барак нагрянули американские солдаты. Привел их голландец, работавший на горячих вальцах «Вальцверка». Солдаты и голландец были пьяны.
Было почему-то особенно досадно, что наводчиком оказался именно он. Силой и красотой голландца все восхищались. Да и дружелюбным он казался. Память на это дружелюбие и обжигала.
Я и сам дал захватить себя страстям тех дней (говорю «дал», потому что было во мне нечто, сопротивлявшееся им. Но у страстей был ясный язык: «Тебе что, эту власовскую суку жалко?» А у того, что сопротивлялось, как будто и не было слов).
Из окна барака я высовывался с винтовкой и целился в немцев, идущих по мосту, под которым был наш лагерь. Это была мстительная игра. Винтовку заметили, и обращенная к лагерю сторона моста опустела. Игра требовала какого-то продолжения, когда наверху показалась воскресно одетая семья. Немец в зеленой шляпе с пером, немка в светлом пальто и мальчик в белых гетрах. Им крикнули или они сами заметили, но мать и сын шарахнулись в сторону, а немец в шляпе, окаменев от вызова, продолжал идти…
Болельщики были, конечно, и у немца, и у меня. И палец на спусковом крючке одинаково давило внимание и тех и других.
Несчастную свою глупость я в этот момент понимал прекрасно. Видел, что немец выдержит до конца. И не знал, как выйти из игры.
В те сумасшедшие дни все могло случиться. Память на то, как мальчики в белых гетрах бросали в нас камни, а женщины в светлых пальто не останавливали их, была слишком свежа. К тому же еще шла война, а немец вел семью на прогулку в холмы — на ту сторону моста по воскресеньям ходили гулять.
Три года натягивалась пружина. Была потребность не просто сбросить унижение, а дать знать об этом городку, который окнами домов все эти годы сверху смотрел на нас. И возмущенные крики мальчишки в белых гетрах и немки в светлом пальто действовали на меня совсем не так, как можно было бы предположить.
Не крики спасли меня от выстрела. Я затеял игру блатных, а сам их ненавидел так же, как полицаев.