«Каждый сознательный немец знает, что евреи и коммунисты могут принести нам только разруху и загнивание и в конечном счете гибель нашего германского наследия.
Только неполноценные народы, оболваненные идиотской пропагандой, могут возмущаться нашей преданностью фюреру, как уродливым и ненормальным явлением. Фюрер вернул нам нашу веру в великую Германию и в лучшее будущее. Только дегенераты могут удивляться нашей любви и нашему доверию, нашей решимости следовать за ним и помогать ему быстрее листать страницы истории, чтобы насладиться результатами еще при жизни нашего поколения.
Нет, я ни за что не хочу верить, что мой отец был прав.
Возможно, он только ошибался. Но в самых важных делах никому не позволено ошибаться. Он должен понести справедливое наказание за свою глупость и ошибки. Порой бывает трудно так думать о людях, которые произвели тебя на этот свет, но я считаю, что самое главное для человека — это победа национал-социализма…»
Как на грех, арест отца совпал с выпускными экзаменами. А вдруг выпрут за отца из гимназии? А вдруг погонят из «Гитлерюгенда»? Франц, Карл и все уедут в летние лагеря, а он, Петер, опозоренный и обреченный, окажется за бортом жизни?
Но унтерштурмфюрер СС Генрих Грисслинг не подвел своих будущих родственников, объяснил кому нужно, что он не смог бы разоблачить Фридриха Ноймана, арестованного по обвинению в измене родине и в помощи врагу, без активного содействия всех членов его семьи, а в особенности фройляйн Лены Нойман и Петера Ноймана.
Все страхи Петера рассеялись, когда Карл фон Рекнер доверительно и не без хвастовства сообщил Петеру, что его, Карла, донесение о гражданском подвиге Петера, пройдя все инстанции «Гитлерюгенда», одобрено в самом Берлине! А через неделю после выпускного бала, уже в летних лагерях, на живописной поляне в лесу под Урфельдом, состоялась торжественная церемония присвоения Петеру Нойману звания гефольгшафтфюрера. Теперь он уже жалел, что позволил сестре быть главной героиней разоблачения врага фюрера и рейха…
Праздновали в кабачке в Урфельде, на берегу альпийского озера Вальхен и так надрались пльзеньского пива — за счет Петера, разумеется, — что вся троица — Петер, Франц и Карл — лишь с большим трудом пробралась незамеченной после отбоя в лагерь.
Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим.
Юлиус Фучик
Шурган. Черная буря. Так жители Сальских и калмыцких степей называют буран, когда шквальный ветер несет снег вперемешку с колючей темной пылью, когда эта пыль слепит глаза и забивает нос и рот. Тогда гибнут кони в табунах, падает скот в улусах, тогда недалеко до лютой беды и человеку, застигнутому в бескрайней степи, вдали от казачьих станиц и калмыцких юрт. Ослепленный, тычется он из стороны в сторону, трет воспаленные, слезящиеся глаза, напрасно зовет криком на помощь. Но нет хуже черной бури, налетающей ночью да еще в декабрьскую стужу. Тогда мечется путник, сбившись с дороги, топчется, пытаясь нащупать ногами наезженный путь, но скоро закружит его буря в кипящей пучине, свалит, обессиленного, с ног, и поутру, когда утихнет лихая круговерть и на застывшие снега ляжет розовый отблеск зари, разве только степной орел заметит едва приметный сугроб, припорошенный, как снег сажей у железнодорожного полотна, черно-бурым прахом.
Партизаны спотыкались, падали, терли слезящиеся глаза. В бурлящей, черной круговерти легко было отбиться, отстать от группы.
— Что будем делать, комиссар? — закричал командир группы Леонид Черняховский.
— Пусть все возьмутся за руки! — ответил Максимыч. — Без паники! Идти гуськом. Впереди пойду я с компасом!..
Так они и шли, взявшись крепко за руки, падая и поднимая друг друга. Шли, пряча лицо от пыли, снега и обжигающего ветра, закрыв глаза. А впереди шел комиссар, видя только колеблющуюся бледную стрелку компаса. Минут через десять пыль засыпала ему глаза, и его сменил командир. Но вскоре и у командира намерзли слезы на щеках, и на смену ему пришел Володя Солдатов, а Володю сменил Паша Васильев. Так они и шли, тянули друг друга, и слабый повисал на сильном. Шли, как бурлаки ходили на Волге. Шли, как ходят альпинисты, только связывал их накрепко незримый канат.
Временами Володя Анастасиади забывался, дремал на ходу. И тогда, в эти долгие минуты полузатмения, он переносился далеко-далеко от этой гиблой степи и черной бури.
…Нет на свете города чудеснее Одессы! Володя считал себя счастливчиком — ведь он родился в Одессе, и все ранние воспоминания детства были у него озарены Одессой, ее особым воздухом, ее ласковым морем и веселым солнцем. Его отец — грек Фемистокл Христофорович — был коренной одессит, мама тоже была одесситкой, и куда бы потом ни забрасывало семью — в Харьков, Харцизск, Фастов, — всюду возили они с собой Одессу: одесский картавый говорок, лукавую смешинку в глазах и широкую улыбку. Только до третьего класса и прожил он в Одессе, но лучезарную память о ней, расцвеченную живым воображением, берег, как святыню, и в душе у него не умолкал шум прибоя, и не остывала ребячески острая привязанность к тому месту, где он начал открывать мир. Перед сном, закрыв глаза, с блаженной улыбкой, он подолгу предавался воспоминаниям, вызывая в памяти немеркнущие любимые картины. Вот, болтая загорелыми босыми ногами, сидит на пирсе пятилетний шкет Володька. В руках — удочка, а неподалеку волна качает шаланду, и на облупившейся красной корме ее — чудо из чудес! — зайчиками играют блики, отражаемые солнечной рябью. Как будто ничего особенного и нет в этой картине, но Володя много лет почему-то был убежден, что он один видит эти блики так же, как волшебную радугу в луже с нефтью, пролитой в доках. Пустяковое вроде воспоминание, а не выбросишь из сердца.
Или другое воспоминание. Володьке праздник — ему купили в универмаге матросский костюмчик. Жалко, конечно, что штаны до колен, зато бескозырка с лентами вполне настоящая и золотая надпись на ней. — «Герой»! Подумать только — с тех пор прошло десять лет!
Странно, что отец, чистокровный одесский грек, остался глухим к зову моря. Ведь для молодого слесаря джутовой фабрики в те годы, когда страна села за парту, открылись все пути. А он, повернувшись широкой спиной к алым парусам и морским волкам, пошел на механический факультет комбината рабочего образования и стал инженером-механиком по трубам.
Володе было десять лет, когда отец принес домой свежий номер «Правды». «Вот как надо работать, — сказал он, — если мы не хотим ударить лицом в грязь перед Европой!» С газетного листа улыбался забойщик Алексей Стаханов.
Отец был беспартийным, но всегда говорил «мы», обстоятельно разъясняя жене за ужином «текущий момент».
Хоть и жалко было расставаться с Одессой, но счастливчику Володьке опять крупно повезло — он не сидел на месте, повидал пол-Украины, дышал наэлектризованным воздухом первых пятилеток, полюбил самый запах железных дорог, новоселья и прощания. И особенно любил он ходить в клуб или театр и сидеть с отцом на креслах с табличкой: «Только для ударников». А в Одессу он еще обязательно попадет — вот здорово, если придется ему принять участие в освобождении родного города! Может, повезет, и он встретит на той улице под каштанами закадычных приятелей Тольку Косого и Славку Длинного — ведь он счастливчик.
Идут ребята по этой треклятой степи, и только он да еще командир знают, как велики и величавы Брянские леса, как глухи и таинственны их глубинные урочища. Вот бы где партизанить группе Черняховского! Целый год прожил Володя под Брянском, ловил рыбу в зачарованных плесах Десны, собирал грибы в ее тенистых уремах, зимой носился с крутых холмов на лыжах. В тридцать девятом, за два года до войны, Володя приехал в Москву. Он уже окончил семилетку, хотя аттестат не любил показывать — сказались вечные переезды. В последнем школьном сочинении «Кем я хочу быть» Володя мечтал о «мореходке», но отец поставил на своем — отдал в сельскохозяйственное училище. «Призовут — пойду на флот!» — решил будущий мореплаватель.
Агрономия не увлекала его. Манили Москва, Кремль и Третьяковка, метро и аттракционы в парке Горького. А дома — они поселились в Бирюлеве — будущий агроном-семеновод зачитывался Станюковичем, Конрадом и Лондоном или самозабвенно мастерил модели кораблей. Он неплохо рисовал с натуры, перерисовывал портреты челюскинцев, героев-летчиков, редактировал в техникуме стенгазету. Не хватало времени для спорта, а товарищи по техникуму тянули его в художественную самодеятельность. Мучительно краснея на сцене, он пел под баян «Раскинулось море широко», «Орленка» и, конечно, песни об Одессе. После областной олимпиады ему даже всерьез предлагали учиться пению, но он мечтал не о сольфеджио, а о соленом бризе.