— Подожди, Ганя, — кротко остановил ее отец. — Не видишь ли, что теперь малые начинают учить старших?
— Может, послушай их, Афанасий?
— Да наверное, придется послушать, потому что, гляди, и не будешь знать, где тебя по ночам искать, — согласился отец.
— Ой, спасибо, дядечка… Еще раз спасибо, — сказа Люба, наклонилась, взглянула на отца. — Я вам два раза сказа спасибо, а дальше не знаю, как уже надо благодарить…
— Спасибо, доченька, и тебе и за землянику, и за то, что пришла к нам, — сердечно сказал отец.
А Люба радостно посмотрела на меня и впервые улыбнулась в нашем доме, и улыбнулись все ее надувшиеся пуговицы…
В эту ночь я во всех снах плыл на лодке — плыл по воде, по росе, по траве и даже по чьей–то конопле, которая стояла, как Дунай. И из полузабытья тоже выплывал, будто на лодке.
Еще не размыкая глаз, я всем телом ощущаю согласие в нашей хате, слышу, как приятно воркует, обвивается вокруг маминого голос отца, как по–молодецки выводит «го–го» огонь в печи, как ужом шипит на него кипяток, как ароматно мотается по полу полынный веник. И в моих ушах аж зазвучали–затанцевали свадебные песни:
До нас, невістко, до нас,
А у нас все гаразд:
Сама піч хліб пече,
Віник хату мете.
Я сразу закрытыми глазами вижу эту свадебную печь с зарумянившимися буханками и веселею.
— И чего оно еще улыбается себе? — печально говорит мать, полагая, что я сплю.
— Наверное, и в снах читает какую–то книжку, — кротко отвечает отец.
— Ноги вон потрескались на росе, словно деревянные.
— На росе потрескались, на росе и заживут.
— Хоть бы на какие лапти разжиться ему, — жалеет меня мать.
— Пусть ногами чувствует землю, — так скорее и танцором, и человеком станет.
На отцовские слова я говорю: «Ги» — раскрываю глаза и сразу же привстаю с топчана. Отец глянул на меня, удивился, насмешливо сузил один глаз и будто с большим почтением спросил:
— Хорошо ли спали, сухими ли встали?
Я снова говорю: «Ги» — и смеюсь. А отец, запрятавши насмешку под укороченные усы, уже заходит с другой стороны — начинает меня нахваливать:
— Что значит хозяйский ребенок у нас: как спит, так не ест, а как ест — не дремлет.
— А чего же дремать возле миски? — беззаботно отвечаю и, сколько могу, высовываюсь в окно, потому что за ним уже начинают светлеть порички[8].
— Хочется зеленухами оскомину набить? — угадывает отец мое намерение.
— Очень они мне нужны! — и я начинаю смотреть поверх куста поричек, будто он совсем меня не интересует.
На огородах еще вылеживается туман, где–то возле бондарского колодца его расклевывают петухи, а за петухами косарь отбивает косу, а за косарем на леваде отзывается коростель, а за ним из самой дороги выходит солнце, и придорожная верба роскошествует в его короне.
А вот на улице появляется с граблями на плече надувшийся дядюшка Владимир, воткнувший взгляд в свои ноги. Вот он увидел возле них наших кур, ухватился обеими руками за грабли, махнул своим оружием, и куры, теряя перья, взметнулись выше плетней.
— А чтоб вы ему выздыхали еще до вечера! — говорит им вдогонку дядюшка Владимир, потом украдкой оглядывается на наш овин, замечает меня, сразу хекает и быстро исчезает за хатами. А мне снова становится весело.
Дядька Владимир еще с марта враждует с нашими курами, а заодно и с дядькой Николаем. И за что бы? Когда весной мать подсыпала наседку, у нас гостил дядька Николай. Он сразу своим хитроватым глазом прикипел к решету, в котором лежали одни кругленькие яйца.
— А почему вы, Ганя, длинноносыми не подсыпаете? — аж присел возле решета, на которое уже мостилась наседка.
— Да, — отмахнулась мать рукой.
— Э, нет, скажите, Ганя, что вы нахитрили, потому что я и из вашей хаты не уйду.
— Что там говорить? Заметила себе, что из длинноносых яиц более всего вылупливаются петушки.
— Да что вы?! — удивился дядька Николай. — Век учись, а и в курах не разберешься. Вот теперь и пойду из вашей хаты.
И наверно, чтобы проверить мамины слова, мужчина сразу же подался к дяде Владимиру и по секрету насоветовал ему подсыпать наседку только длинноносыми яйцами, потому что, дескать, из них выходят одни курочки. Дядька Владимир и тетка Марийка послушались лукавого руководства, и вывелось у них из двадцати яиц аж девятнадцать петухов и одна курочка, а у нас наоборот. Ох, и свирепствовал тогда дядька Владимир и все обещал кому–то укоротить и язык, и день. Вот из–за этой чудасии и поныне огнем дышит Владимир на наших кур и на дядю Николая.
Но это нам не удивительно: на кого только не сердится и кому только не завидует дядька Владимир? Если послушать его, так нет в нашем селе, нет и на всем белом свете никакого доброго человека. Особенно же ненавидит он тех, которые имеют в руках или в голове больше ума чем он. Чей–то ум дядюшка считал своей личной обидой. Когда–то он умел гнуть или пригибать добрых мастеров и умников, а теперь приходилось удовлетворяться тем, что их славу мазал дегтем и не замечал, что все свои годы, весь век прополз по грязи.
Не угодила дядюшке и новая власть. Это же раньше были и цари, и князья, и графы, и даже бароны, а теперь все стали товарищами. Вот разве это порядок? И куда только смотрит заграница? А когда Литинский финотдел не принял у него налог ни золотом, ни серебром царской чеканки, он сначала оторопел, дальше вознегодовал, а потом скумекал, что и к чему, выбежал на улицу, вскочил на свою телегу и погнал домой волов, как лошадей. Чтобы они еще быстрее бежали, не только батожил их, но и всю дорогу жужжал, как овод. И неразумная скотина бежала как сумасшедшая. Ему так не терпелось, что он ночью обошел своих единомышленников и, хекая и отхекиваясь, сыпал и сыпал в их уши политику. Дядюшка уже точно знал, что новая власть зависла на одной волосинке, потому что у нее даже золота–серебра не принимала заграница.
С тех пор хитроумный политик начал ждать заграницу и лепить перед богами тоненькие самодельные свечечки. Даже свои золотые надежды дядюшка оплачивал скупыми шелягами. Недаром люди говорили, что он, пока простится с копейкой, двадцать раз перевернет ее в кулаке…
Сегодня и небу, и солнцу было истомно, нездоровилось, и даль стояла такая, будто на ней кто–то перелопачивал солнечный луч с лунным. И лес, и птицы в нем отчего–то притихли, а журчащий ручей пел и пел свою песенку и еще на дармовщину покачивал размытые корни.
Вот я прямо сидя на Обменной вижу под осиной близнецов–подосиновиков. Они совсем похожи на тех, которые просили меня во сне, чтобы я не уезжал в Херсонские степи. Я присматриваюсь, нет ли у них ротиков, прислушаюсь, не отзовутся ли они, но подосиновики, щеголяя красными шапками, молчат. Наверное, лишь во сне приходит голос к ним. Я соскакиваю с Обменной, изучаю взглядом лес. Вот по всему чувствуется, что здесь еще должны быть грибы, но они так запрятались, что и солнце их не найдет. Почему–то всегда так выходит: хороший гриб никак не найдешь, а поганка сама в глаза лезет. А это что?! Прямо от окоренка березы отклонился толстенный–претолстенный боровик. Дерево с одного края примяло ему шляпу, а из него еще прорастает грибок–малютка. Такая находка даже Любу порадует!
Теперь уже на Обменную и не думай вскочить: почуяв волю, она скалит на меня зубы и брыкается, будто кто нанял ее на такое дело. Еще хорошо, что я повод не выпустил из руки. Так вот с грибами в одной руке, а с поводом в другой медленно дохожу до якимовской загородки, где сейчас трава аж курится благоуханием и привяленным солнцем. Тут, при дороге, путаю наше лукавоглазое тягло и с грибами спешу к шалашу. Но ни в шалаше, ни на пасеке Любы нет. Так что мне делать? Я кладу на виду грибы, говорю, чтобы они никуда не убежали из шалаша, а сам думаю мелькнуть в осинники поискать подосиновиков. Там есть такое место!
Возле барсуковой норы ко мне с доброго дива прицепился вопрос: видит ли барсук солнце, или он в темноте прожует и проспит всю жизнь?
Я ложусь на землю, прислоняюсь ухом к тому месту, под которым должен вылеживаться барсук с барсучатами. Вот что–то слегка то ли подо мной, то ли за мной зашуршало. Наверно, зашевелилась барсуковая семейка. Может, она как раз засела за стол и орудует возле миски? Я начинаю улыбаться, в мыслях уже всовываю барсучатам в лапы ложки, а сейчас меня ошпаривает смех:
— Может, тебе и подушку положить? Будешь вылеживаться, как барсук!
Я отрываю голову от земли, а возле меня аж качается от смеха Люба, в ее руке покачивается чем–то набитая котомка, и девочка кладет ее на то самое место, к которому прижималось мое ухо.
— И чего бы вот я сразу все зубы продавал? — говорю немного недовольно.