Двое, наклонившись над столом, освещенным лампой, шуршали толстыми лексиконами, – изучали туркестанские наречия. Хрупкая, прозрачная девушка, склонившись, мерно взмахивала иглой, далекая от этой обстановки, от товарищей, от разговоров. Быть может, ей снились тополя, хаты цод лунным светом, дивчата и парубки милой Украины, и сама она чудилась песней без слов, печальной и грустной, как малороссийские напевы, странно заброшенной в снежную пустыню, где носятся только темные напевы метелей, глухих ночей да угрюмые стоны одиночества.
– Не только, как вы, а тысячу раз больше, чем вы, – бросил на минуту оторвавшийся от туркестанских наречий.
– Вы в ссылке барином живете, а они вымирают.
– Каждый из них с наслаждением променяет ужас своего существования на вашу барскую ссылку.
– Ах, какое мне дело до них, до их страданий. – И Варуков чувствовал, как вскипает в нем раздражение. – Я знаю только одно: когда меня не будет, все они выползут, чтобы пользоваться добытым мною. И я их ненавижу… понимаете ли, не-на-ви-жу!
– Странно слышать… поговорим, пожалуй, и не до того договоримся, – едко усмехнулся черноволосый, – в этих случаях не останавливаются и катятся под гору.
– Да-а, тут уж надо быть последовательным и на полдороге не задерживаться.
Водворилось обычное, плохо сдерживаемое злое раздражение. Жалили друг друга колкостями, мало слушая. Угрюмо замолкали.
Тени недвижно темнели. Тихо дышали холодом стены. Мертво глядел морозный угол. В окнах все та же белесая ночь.
Варуков прошел в соседнюю комнату и ходил тут в полумраке большими шагами, стараясь не ступать на протянувшуюся из двери полосу света.
«Благородные люди!., черт бы вас взял…» И он подбирал язвительные и злые слова.
– А по-моему… уж не знаю, будет ли это на полдороге или не на полдороге, – говорил он, входя опять в освещенную комнату, – по-моему, с вашей стороны это просто…
Девушка оторвалась от тополей, уронила руки на колени и улыбнулась. И эта улыбка, такая же прозрачная, печально-ласковая, как она сама, была как последний аккорд молчаливо отзвучавшей песни.
– А почему это до сих пор остальные не собираются? Скажите, Евгений Александрович, правда – вы пишете?
Варуков хмуро прошелся, стараясь удержать расплывавшееся раздражение:
– Ну-ну… – Он махнул рукой.
В комнате невольно повеселело, точно угрюмое и тяжелое сползало.
– Да, он говорит, как пишет, – улыбнулся черноволосый.
– Как, как вы сказали: «Смыты дождем забвения»?
– Он сказал: «Самые имена наши будут смыты, как прах на могильных плитах смывается слезами склонившейся прекрасной женщины с распущенными волосами».
– Почему женщины, а не девушки?
– Потому, что девушка на пороге жизни, а женщина изведала ее и оплакивает прошлое.
– Да ну, ну, будет, – добродушно отмахивался Варуков.
– А ей-богу, господа, он – писатель.
– Ну?
– Честное слово! Я видел… под заглавием…
– Да будет, будет вам…
– Товарищи, а что скажете насчет галушек?
– Браво!..
– Идет!..
– Очень рады… просим!..
– Вы, Иван Иваныч, бегите за компанией, ты, Карась, валяй за дровами, а вы, Марусенько, до галушкив.
Через час весело пылал огонь, а вокруг большого стола с дымящимися галушками сидела многочисленная и оживленная компания.
V
Тянулись полярные ночи, как сумерки в огромной тюрьме.
«Почему это, – думал Варуков, – когда говоришь, выходит неубедительно, смешно и странно, подчас цинично и отвратительно, а когда думаешь, это – страшная правда».
И каждый раз он заводил старые разговоры:
– Когда я работал до тюрьмы, я был гак поглощен самой техникой работы, что ни на что больше не обращал внимания. Кругом меня волновался холодный, равнодушный океан, а я его не видел. Я не видел этого удивительного тупого и мертвого равнодушия к судьбе горсти людей, которые бились и истекали кровью. И вот меня арестовали. Пришли на квартиру и арестовали. Моя хозяйка равнодушно глядела на совершающееся в ее квартире. Когда меня вели по лестнице, квартиранты провожали глазами. Внизу мужичок-извозчик добродушно повез меня в участок, как будто я был тюк старой газетной бумаги. Из участка два мужичка Рязанской и Калужской губернии в синих мундирах повезли меня в тюрьму. По дороге во все стороны шли и ехали мужчины, женщины, дети. Торговали магазины, выкрикивали газетчики, ребятишки играли на бульваре в серсо. И опять так было, как будто ровным счетом ничего не случилось, как будто не обрывалась моя жизнь, как будто не была оборвана жизнь тысяч таких, как я.
– Да чего же вы, собственно, хотели?
– В тюрьме то же самое, – продолжал, не слушая, Варуков, – мужички, одетые в форму, повели меня, беззвучно ступая войлочными подошвами, в камеру и неукоснительно караулили. В окно мне видно было, как другие мужички выводили новый корпус для таких, как я. Я сидел в клетке, а кругом меня шумела жизнь. И однажды я с ужасом понял, что попал в тюрьму не тогда, когда меня схватили жандармы, а гораздо раньше, когда начал работать. Крутом меня стояла живая людская тюремная стена, гораздо прочнее, гораздо страшнее жандармов и каменных тюремных стен. Что жандармы! что каменные тюрьмы!.. игрушка по сравнению с ужасом и беспощадностью людской тюрьмы. А я, наивный, с энтузиазмом, с молодым увлечением бился в этой страшной тюрьме, стараясь пробить брешь в тупых и жестоких стенах.
– Ну что ж, теперь самая пора самому встать в стену этой тюрьмы…
Варуков презрительно передернул плечами.
– Вы меня… не уязвите, но позвольте мне…
– Тогда я вас совершенно не понимаю. Ну да, кругом вас непонимание, невежество, тьма, тупость, своекорыстие, ну, что ж из этого? В обществе происходит определенный, вполне закономерный процесс, и мы должны иметь дело только с этим процессом, а не с людьми как таковыми. И процесс этот заключается в расслаивании всего народа на классы, и по мере того как развивается классовая борьба в своем чистом виде, нарождается материал для нашего воздействия, нарождается понимание, проходит тьма, рушатся стены живой тюрьмы.
– Ах, оставьте меня с этой классовой борьбой, с этим идиотским…
– Извозчики тоже ругаются.
– Хорошо, я беру назад свои слова, но факт остается фактом… Печка горяча, я отлично знаю, что теплота – только молекулярное движение, но позвольте же, разрешите же и поймите закономерность моих ощущений… позвольте же мне ощущать теплоту ванны, нежную теплоту женской руки, наивную теплоту ребенка, которого я держу на руках… позвольте же мне ощущать эту теплоту как таковую, а не выскакивать поминутно с заявлением, что она не больше как движение молекул.
– Ну, так теперь вам остается только опустить руки.
– Нет, я буду бороться, я буду бороться. Но тогда, когда я отдавал свою юность, отдавал первые впечатления бытия, отдавал лучшее, что было заложено во мне, я боролся с энтузиазмом, я боролся с восторгом, с любовью, я бился в живую стену, ожидая, что вот-вот она дрогнет и расступится. Теперь я буду биться мрачно, безнадежно, с постоянной глухой злобой, буду биться с мыслью, что мне-то никогда не увидеть результатов моей борьбы… Почему буду все-таки биться? Да потому, что встать в ряды обывателей я уже не могу, я отравлен, потому же не могу, почему не могу по году носить вонючего белья, почему не могу жить без книг, без газет, без мыслей, без общения с себе подобными.
И снова в комнате, в которой лежали неподвижно темные тени, и за столом, желто освещенным из-под абажура, сидели, наклонившись над лексиконами, послышалось вспыхнувшее раздражение.
Прозрачная девушка поднялась, подошла к Варукову и положила ему на плечи руки:
– Евгений Александрович.
Он опустил голову и тихонько снял ее руки. Она стала ходить по комнате с морщинкой важности и думы, заложив руки назад.
– В тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году, – заговорила она сосредоточенно, – в городе Нюренберге произошло событие… – голос ее запнулся, дрогнул, она насильственной болезненной улыбкой хотела подавить судорожное трепетание губ, – в шесть… сот ты-ся-ча… шесть-сот а-а-а… – Тонкий заячий вопль, в котором билось рыдание и судорожный истерический хохот, затрепетал и заметался по комнате.
Бросились, подхватили ее с запрокинутой головой, уложили. Холодная вода, снег, лед. Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом придвинули стол к кровати и сидели возле нее, занимаясь каждый своим делом.
– Фу, какая я! – заговорила она, стараясь улыбнуться сквозь непросохшие на глазах слезы. – Сама не знаю, с чего это со мной. Грицко, милый, достаньте «Кобзаря», вот там налево на полке, да почитайте нам.
Грицко, угрюмый украинец в широчайших штанах, достал «Кобзаря» и раскрыл:
Мынають дни, мынають ночи,
Мынае лито, шелестыть
Пожовкле листя; гаснуть очи…
Тихо дышат холодом стены, мертво и бело глядит прокаленный морозом угол.