Проходя мимо бани, увидел на суку забытый кем-то бинокль, неизвестно зачем снял его и направился вдоль озера в сторону Швянтшилиса. Лес молчал. Раскаленный солнечными лучами и порядочно разомлевший от зноя, он ждал вечерней прохлады. Принарядившись, после первых заморозков, он медленно сбрасывал пожелтевшие листья и готовился к длинному зимнему сну. Стасис старался ни о чем не думать, но мысли, одна тяжелее другой, лезли в голову.
«Хватит. Намучился, — плакался и ругал себя: — А что с этого? Страдание — что мелкая монета: оно переходит из рук в руки; получив его от одних, мы тут же отдаем его другим. И я не остался в долгу перед некоторыми: за сколько купил, за столько и продал, но теперь — хватит. Только странно, что я брал и отдавал, но за весь свой век так нигде и не прижился. Сюда ткнулся носом — разочаровался, глянул туда — обжегся, вновь к чему-то стремился, но, получив по рукам, остался лесником; притерпелся, а теперь и лес у меня отобрали: что рубили — вырубили, что пахали — перепахали, наконец, и обход решили присоединить к другим. Лесник без леса — вот и все, что я нажил за свой век…»
Когда-то Жолинас мечтал стать доктором, потому что ему нравилось ухаживать за больными, но совсем по-глупому погиб отец… Едва кончилась война, матери загорелось сделать из него ксендза, но пришла Бируте… Стасис не противился замыслу матери: разочаровавшись в безответной любви, он мечтал стать хорошим миссионером, но у настоятеля не хватило пороха его подготовить. Стараясь оправдать себя, он все свалил на ученика — мол, таланта у него нет.
А откуда мог взяться талант? Жолинасу нравилось смотреть, как ксендз причащает верующих. Люди идут к нему, смиренные и сосредоточенные, становятся на колени, закрыв глаза, и снова встают, а он только осеняет их крестным знамением и кладет им в рот божью плоть. Каким бесконечно добрым казался ему Христос, раздавший себя людям!.. Однако, посещая дом настоятеля, Стасис увидел, как пономарь замешивает тесто, как печет облатки и как, испортив их, с руганью мнет и комками швыряет в сторону.
— Как ты смеешь?! — спросил в испуге Стасис.
— Вот так и смею: богомолки в костеле меньше воздух портить будут.
А отец-настоятель с гордостью говорил об этом поганце:
— Большой человек, пономарь государственного значения!
Стасис мог стать артистом, потому что умел так притворяться на сцене, что все падали с ног от хохота. Мог стать хорошим ученым или следователем, потому что был очень настойчив и догадлив, но пришел Милюкас и сказал: «Он чужой среди нас».
Много кем хотел и мог стать Стасис, но заблуждался, думая, что отвага и добродетель делают человека одиноким, а страдание сближает его с такими же, как он. Но никчемное страдание оседает в душе, как медная монета в копилке, а потом его оттуда и палочкой не выковыряешь… Осев, оно вроде и увеличивает силы, но губит дух.
Сотни книг прочитал Стасис и ничего не почерпнул из них, никуда не поднялся и никем не стал. Когда-то сильно сокрушался из-за этого, а теперь уже смирился. Зачем учение, зачем должности, если в итоге идешь в болото Мяшкаварте и не собираешься возвращаться оттуда?..
Услышав шум мотора, Жолинас поднес бинокль к глазам и еще раз порадовался этому изумительному изобретению: смотришь на человека, пуговицы на его груди пересчитываешь, а он даже не подозревает о слежке. Вот катят по дороге две машины. Жолинас поймал их, приблизил, насколько позволила яркость, и передернулся: сидящие в них люди смеялись, наслаждались прохладой возле открытых окон и разговаривали… Ни забот у них, ни страха, ни угрызений совести… Высунув голову в другое окно, оглядывала округу собака. Даже ей рядом с этими людьми было, хорошо и уютно.
Какая несправедливость, какое страшное издевательство! Стасис двадцать лет таскал домой всякие деревья и кустарники, теперь вот часовенку заказал, сеял травы и собирал интересные камни, но так и не смог ничего скрыть под ними. Даже тайну Пакросниса не сумел сохранить, потому что никогда и никому не делал зла, только защищался. Но даже защищаясь, он вредил себе, уничтожал себя. Почему?
«Кто оборачивает все эти беды против меня? Что надо сделать, чтобы они сгинули? Что надо натворить — бесконечно омерзительное или величественное, — чтобы хоть перед смертью я мог вот так беззаботно развалиться на сиденье и в полный голос смеяться ветру, чтобы сумел кричать пролетающим перед взором деревьям или целоваться с подлизывающейся собакой?
Ничего, ничегошеньки… Не делай своему ближнему того, что неприятно тебе самому… Вот и вся суть человеческой морали. Закон законов, а все конституции и священные писания — лишь разные комментарии этой истины. Так меня учил настоятель, а потом, обо всем забыв, взял да подтолкнул под горку: „Ничего путного из тебя не получится, сын…“
Других учил, а сам не выдержал. И как же вытерпеть мне, ничем не примечательному человеку, если даже более сильные прокладывают себе дорогу в жизни острыми локтями и еще более острыми языками? А может, и не надо было страдать? Но теперь уже все. Придет забытье, вечный покой, а здесь опять будут краснеть рябины, опять всякие Кантаутасы будут валить на землю сверхплановые деревья, дружки Моцкуса будут стрелять птиц, ходить по отмели и радоваться, что не промахнулись… — А если и мне пойти к ним, лечь крестом и все рассказать? Нет, камень надежнее всего прятать среди камней. Замученный несчастьями среди счастливых — это новая беда, — укрощал себя и не почувствовал, как повернул к болоту, где недавно чинил покосившийся шалаш. — Только схожу и гляну одним глазком, только попрощаюсь, и тогда…
А почему только гляну, почему одним глазком? Ведь не я перед ними провинился, а они передо мной. Поэтому надо что-то делать. Дальше так жить нельзя. Не лучше ли и справедливее сначала его, а потом — себя? Может, тогда что-нибудь изменится? Если не для меня, то хоть для других. Если бы не было счастливых, быть может, исчезли бы и несчастья? Если одному без конца везет, то, хочет он того или нет, он обязательно грабит тех, которых обошло загостившееся у него счастье…»
Стасис снял с плеча ружье, проверил, вложены ли патроны, заправил брюки в сапоги, подтянул ремень и побрел по отмели. Он делал все как автомат. Все предусмотрев, рассчитав все до мелочей, он теперь шел, гонимый подсознанием, и беспрестанно повторял: «Теперь мне все равно, один или два… Конец все равно будет тот же, один и тот же, ибо другого пути нет… Так надо, потому что теперь мне все равно».
От покрытой рябью поверхности озера отражались лучи заходящего солнца. Стасис прищурился, приложив ладонь ко лбу, окинул взглядом отремонтированный шалаш, потом не спеша подошел к нему, поправил поставленный под навес пень и снова по отмели побрел к берегу. Потом уселся тут же, в густых зарослях молодой ольхи, и стал ждать. Укрытие это Стасису не нравилось, оно слишком высоко поднималось над озером, было слишком заметно, но Стасис не намеревался менять его, ему казалось, что судьба все устроила самым прекрасным образом, приказала терпеливо ждать, поэтому он и не сопротивлялся этому приказу…
Тем временем Йонас не спеша вытащил из машины сиденье, прислонил его к сосне, принес мешочек с недовязанным свитером и на полную громкость пустил радио. Моцкус натягивал тяжелые сапоги и разговаривал с директором лесхоза:
— Я извиняюсь перед тобой.
— За что?
Моцкус сам не знал — за что. Настроение у него было отвратительное, он казался себе таким противным, что, не извинившись перед человеком, вообще не мог начать разговор. «За все свое свинство», — хотел сказать, но, услышав вопрос товарища, чуть помедлил и заставил себя ответить:
— За этих москвичей.
— Ничего, в следующий приезд они у нас не разгуляются. К тому же и я кое-кого пригласил, желая удивить тебя, только бедняга ногу вывихнул и охотиться не сможет, но в баньке будет ждать как привязанный. Я ему бинокль оставил, чтобы он нас не прозевал.
— А кто он такой?
— Из нужных… Прокурор.
— Я его не знаю.
— Ничего, познакомитесь, — директор что-то скрывал от приятеля и, довольный, хихикал. — Он теперь глинтвейн варит.
Моцкус притопнул одним, другим сапогом, размял плотно обтянутые ноги и предложил:
— А то давай возвращаться! Я не собирался охотиться, поэтому и патроны не взял.
— Профессорам и артистам можно ездить на охоту и без патронов, — пошутил директор. — Возьмите в моем патронташе, — бросил ему свой ремень. — С крестиком — на птицу, с двумя — на зайца, а все остальные — восьми с половиной или пули.
Моцкус с великой неохотой вытаскивал вбитые в ремень патроны, осматривал и все удивлялся:
— Да нету здесь никаких крестиков.
— Стерлись, наверно, — директор вытащил из рюкзака живую утку, погладил, порадовался: — На такой охоте хоть гайку закладывай — не промахнешься. Только не увлекайся и мою подсадную не подстрели! — Он подошел к машине и выпустил из нее веселого спаниеля.