Самый салют и фейерверк не такие уж мощные, внушительные. Пожалуй, по сравнению с Москвой, даже скромные. Говорят – пушек не хватило (пушки все на фронте – южнее Гатчины и западнее Тосно), поэтому на Марсовом поле закладывали и взрывали фугас.
«Толпы народа на улицах…»
«Всеобщее ликование…»
«Слезы на глазах…»
Все это так, и все-таки это только слова, которые ничего не говорят.
Не знаю, как описать и с чем сравнить мгновенье, когда на углу Ковенского и Знаменской толпа женщин – не одна, не две, а целая толпа женщин – навзрыд зарыдала, когда мальчишки от чистого сердца – и тоже со слезами в голосе – закричали «ура», когда у меня у самого слезы неожиданно брызнули из глаз…
Пожилая интеллигентная женщина в подъезде.
– Сын у меня на фронте. Он слышит сейчас? Он радуется? Да? Скажите, он слышит?
Главного я не видел. Главное было на Неве. Ракеты, говорят, бросали с Исаакия.
Все эти дни город буквально на глазах оживал.
Людям казалось, что вообще кончилась война.
Трамвайные остановки из мест безопасных переносились на их обычные места. На Невском девушки в стеганках ходили с раздвижной лестницей и ввинчивали лампочки в уличные фонари. Два с половиной года эти фонари стояли слепые!
Третьего дня иду по Невскому, смотрю на эти оживающие фонари – и вдруг подумалось: «А ведь на этих перекладинах…».
И по-настоящему содрогнулся, представив себе, что могло бы случиться, если бы немцы ворвались в город. А ведь это могло случиться. Ведь и до сих пор на перекрестках улиц и у мостов стоят наготове надолбы, зияют амбразуры огневых точек. Теперь это уже все ненужное, музейное…
Дни стояли совсем весенние, первомайские. И люди ходили в пальто нараспашку по солнечной, «обстреливаемой» стороне и не верили – неужели можно действительно спокойно ходить, неужели ни один снаряд не упадет и не разорвется теперь ни у подъезда «Пассажа», ни в Доме кино, ни в Елисеевском магазине, ни в кинотеатре «Аврора», ни на Аничковом мосту?!
Последние два дня провел дома, на улице Восстания.
Третьего дня вечером был у нас управхоз Михаил Арсентьевич. Раньше это был просто управляющий домом, сейчас это не только управдом – это старый боевой товарищ.
Угощал его московской водкой. До войны он, насколько я помню, не пил. До войны был степенный, солидный. Сейчас – один сплошной нерв.
– Нет, до войны не пил, вы правду говорите. Красненького рюмочку еще мог выпить, а хлебного в рот не брал. А теперь научился, Алексей Иванович!.. От такой жизни научишься…
В доме у нас умерло от голода сорок человек. Почти всех их отправлял к месту вечного упокоения сам Михаил Арсентьевич (дворник Костя к тому времени уже погиб).
– Сам и в мешок зашивал и на детских саночках увозил – на базу.
А база эта, то есть общественный морг, помещалась на Ковенском, кажется, или на Маяковской – в бывшем гараже или в манеже.
– Ничего, привык. Только первый раз немножко меня потрясло. Привез Марью Васильевну из четырнадцатого номера. У ворот – целая вереница, очередь. И все с санками. Дошла моя очередь – я вошел. А там у них в гараже темно.
– Сваливай, – говорят.
Я думаю: «Зачем же их на дрова кладут, трупы-то?» А потом огляделся, вижу – на этих поленьях у кого нос, у кого рот вижу.
Ну, тут меня пот и хватил.
А потом ничего.
Только пить вот научился. Водку по талончикам всю выкупаю до последнего грамма и пью сам, а не вымениваю, как другие поступают.
Половина двенадцатого ночи. Стоим в Малой Вишере, кажется. Вагон наглухо закрыт – во избежание неприятностей, могущих последовать на этот раз от «врагов унутренних». Один из них бушует сейчас в темноте на платформе.
Насколько могу понять – это инвалид, демобилизованный матрос Балтийского флота. Хотел купить в поездном буфете пол-литра водки и пачку папирос – его в «Стрелу» не пустили.
– За что я р-родину стоял? – кричит он хриплым рыдающим голосом. – Я родину защищал, а мне пачку папирос не дают купить?! Я махру не могу потреблять – у меня все кишки, какие есть внутри, разворочены.
Его успокаивают, никто не угрожает ему, а он, упиваясь вниманием, которое на него обращено, и все больше и больше растравляя в себе обиду, продолжает плакать, ругаться и рвать на себе полосатую рубаху…
Позже
Все спят в вагоне. Только я, как всегда в дороге, не могу уснуть, хожу и хожу по мягкой дорожке коридора.
Полчаса назад перечитал эту тетрадку. И сейчас почему-то все время вижу перед собой девушек, ввинчивающих на Невском лампочки в электрические, фонари. И вижу маленьких школьниц, убирающих на улице снег.
Поезд останавливается почти на всех станциях, стоит подолгу, но, когда разойдется, идет быстро и весело. Стучат колеса, и все чудится мне, что они поддакивают моим мыслям: «Быть, быть Ленинграду!..».
Осень позапрошлого года я провел в лесной и озерной местности, километрах в сорока от Ленинграда, в местах, которые еще совсем недавно были чужими, финскими, а теперь, после двух войн, опять отошли к нам.
Осень стояла поначалу нескладная: раньше срока начались штормы в заливе, рано ударили заморозки, рано и быстро облетели редкие в этих местах березы, приумолкли птицы, побагровел клен в дачных садах… Изредка налетал с моря теплый и шумный западный ветер, разметал тучи, выгонял на час, на другой солнце, а чаще с утра до утра моросил мелкий, нудный, тот самый – «словно сквозь сито просеянный» – дождик.
В один из таких дождливых деньков возвращались мы с собакой Джеком от Щучьего озера лесом в поселок. Оба мы изрядно устали, вымокли, проголодались, но домой не спешили.
Есть прелесть и в самой поздней осени – в этом безнадежном дожде, в этих острых, одуряющих запахах тления, в этих маленьких, сморщенных, посиневших от холода сыроежках, на ссохшихся беретиках которых лежат сосновые иголки, липнет брусничный лист и дрожит, сверкает, как слеза, дождевая капля.
Шумит над головой лес. Мягко похлюпывает под ногами сизый карельский мох. Рдяно алеют в своей нержавеющей зелени крупные бусины брусники. Косо, невпопад лежит рыжий, поникший папоротник. И никаких звуков – ничего, кроме шума дождя и шорохов леса.
Овчарка моя бежала впереди, то исчезая, то снова появляясь за мокрыми темными деревьями.
Вдруг я услыхал ее густой, захлебывающийся лай. Так она могла лаять только на живое существо и, уж конечно, не на человека, а на зверя… Поспешив на ее голос, я еще издали увидел сквозь сосновые заросли дощатый некрашеный заборчик, а подойдя ближе, увидел за этим забором деревянные кресты и бурые деревянные обелиски с железными пятиконечными звездами. Подхожу еще ближе и вижу, что за оградой этого странного лесного кладбища стоят с рогами наизготовку две маленькие белые козочки, а мой Джек, навалившись передними лапами на перекладину забора, заливается, захлебывается злобным и жалобным лаем. Отогнав его и успокоив, я отыскал калитку, отмотал проволоку, которой она была привязана, снова ее закрутил и пошел по заросшим кладбищенским дорожкам.
Кладбище – маленькое, старое, дореволюционное.
Под высокими редкими соснами, в кустах боярышника и акатника – несколько свежих надгробий, деревянные и железные кресты, две-три крашенные суриком пирамидки, и на одной из них гвоздиками набит сбоку лучинный шестиконечный крест. А вокруг, в густых, непролазных джунглях бурьяна, – обломки чугунных решеток, металлических венков; латунных лент… Иду по тропинке и спотыкаюсь о разбитую каменную плиту, почти целиком ушедшую в землю. Наклоняюсь и с трудом читаю: «Hier ruhet im Gott…» Делаю еще несколько шагов и останавливаюсь перед высоким, уродливо тощим, словно высохшим деревянным крестом и перед такой же тощей, узенькой, вытянутой в длину могилой. Крест, крашенный когда-то белой краской, облупился, посерел; порыжела, проедена насквозь черная жестянка, бывшая некогда иконкой. На могильном холмике никнут, мокнут, сползают в сторону увядшие цветы: два кустика незабудок, анютины глазки, лиловатые сморщенные бантики иван-да-марьи. А на перекладине креста – белая, тронутая ржавчиной дощечка, и на ней черными прямыми буквами выведено:
Анна Владимiровна
СЪДЕЛЬНИКОВА
Родилась въ Любимъ въ 1874 г.
Умерла въ Оллила въ 1939 г.
Смотрю на этот крест, по которому медленно ползут и все не могут сползти дождевые капли, и не сразу понимаю, что к чему. За спиной у меня не спеша ходят и методически жуют траву успокоившиеся козы. Укрощенный Джек лежит по ту сторону забора и обиженно поскуливает. А я все стою и все не могу отвести глаз от этого длинного, как Дон-Кихот, креста и не могу справиться с горьким, тоскливым чувством, которое подкатывает к горлу. Что-то нелепое, несуразное, жуткое и вместе с тем трогательное, берущее за сердце – в этом иссохшем кресте, в этой ржаной жестянке и особенно в этих ъ и i, начертанных в тысяча девятьсот тридцать девятом году в сорока километрах от Ленинграда!..