– Как ваше здоровье, товарищ Гаврилов?
Лицо командарма сделалось на минуту чужим, он сказал недовольно:
– Вот был на Кавказе, лечился. Теперь поправился. – Помолчал. – Теперь здоров. – Помолчал. – Распорядитесь там, никаких торжеств, никаких почетных караулов, вообще… – Помолчал. – Вы свободны, товарищи.
Трое штабистов поднялись, чтобы уйти. Командарм, не поднимаясь, каждому из них подал руку, – те вышли из салона бесшумно. – Когда в салон входил командарм, Попов не поклонился ему, – взял книгу и отвернулся с ней от командарма, перелистывал. Командарм одним глазом взглянул на Попова и тоже не поклонился, сделал вид, что не заметил человека. – Когда штабисты ушли, – не приветствуя, точно они виделись вчера вечером, командарм спросил Попова:
– Хочешь чаю, Алеша, или вина?
Но Попов не успел ответить, потому что вперед выступил ординарец, зарапортовал, – «товарищ командарм», – о том, что автомобиль снят с платформы, в канцелярию поступили пакеты, – один пакет из дома № первый, привез его секретарь, секретный пакет, – о том, что квартира приготовлена в штабе, – что кипа пришла телеграмм и бумаг с поздравлениями. – Командарм отпустил ординарца, сказал, что жить останется в вагоне. – Командарм приехал сейчас не к армии, но в чужой город: его город, где была его армия, лежал отсюда в тысячах верст, – там, в том городе, в том округе, остались его дела, заботы, будни, жена. – Проводник, не дожидаясь ответа Попова, поставил на стол стакан для чая и стакан для вина. Попов вылез из своего угла, подсел к командарму.
– Как твое здоровье, Николаша? – спросил Попов, заботливо, так, как спрашивают братья.
– Здоровье мое – как следует, совсем наладилось, здоров, – а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, – ответил Гаврилов не то шутя, не то серьезно: во всяком случае – невеселой шуткой.
Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской Речи», – с «Искрой», как Евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, – с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была – совместная – Богородская тюрьма, – и дальше – бытие революционера-профессионала – ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго; – и тогда тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, – и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и – один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на-Дону, а другой – предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда – войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, – для другого – Губкомы, Исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады: для обоих – все, вся жизнь, все мысли – во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому – Николаша, – один другому – Алексей, Алешка, – навсегда товарищи, – ткачи, без чинов и регламентов. –
– Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье? – спросил Попов.
– Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, – так, гадость страшная, – командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. – Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина… – Командарм перебил себя: – Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, – я привез тебе ящичишко, откупори! – Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:
– Нет, я с утра не пью. Ты говори.
– Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. – Командарм помолчал. – Скажи, Алешка, – зачем меня вызвали сюда, не знаешь?
– Не знаю.
– Пришла бумага, – выехать прямо из Кавказа, – даже к жене не заезжал. – Командарм помолчал. – Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего… – А ты бывал на Кавказе? – Вот на самом деле замечательная страна, – поэты у нас ее называют – полуденная – я не понимал, к чему такое слово: побыл, – правильно, – полуденная! – Граната съешь, Алеша, – мне нельзя, ординарцев угощаю. – Как дела? –
Командарм говорил об армии, он переставал быть ткачом и становился полководцем и красным генералом Красной Армии; командарм говорил об Орехово-Зуеве и орехово-зуевских временах, – и не замечал, должно быть, как становился он ткачом, – вот тем ткачом, который тогда там полюбил заречную учительницу, чистил для нее сапоги и ходил босиком до школы, чтобы не пылились сапоги, и только в лесочке у школы обувался, – купил для нее фантазию с бантом и шляпу а-ля-черт-побери, – и все же дальше разговоров о книжечках никуда с училкой не забрел, не вышло у них романа, отвергла его учительша. Командарм-ткач был уютным, хорошим человеком, умевшим шутить и видеть смешное, – и он шутил, разговаривая с другом; – лишь изредка спохватывался командарм, делался непокойным: вспоминал о непонятном вызове, неловко двигался и говорил тогда здоровым ткачом о больном командарме: – «Вельможа, фельдмаршал, сенатор, – тоже, – а гречневой каши есть не могу… да, брат, цека играет человеком, – из песни слова не выкинешь», – и отмалчивался.
– Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? – сказал Попов. – Что это ты болтал про почетный караул? –
Командарм ответил не сразу, медленно:
– В Ростове я встретил Потапа (он – партийной кличкой – назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), – так вот, он говорил… убеждал меня сделать операцию, вырезать язву, или зашить ее, что ли, – подозрительно убеждал… – Командарм смолк. – Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу, – так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился, и… черт знает, что такое, взрослый человек, старик уже, вельможа, – а смотрю себе в брюхо. Стыдно. Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. – Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», – хорошо писал старик, бытие чувствовал, кровь… Крови я много видел, а… а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут… Хорошо старик про кровь человеческую понимал. –
Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал, – о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома № первый, просят пожаловать туда, – что новые пришли телеграммы, – что от такого-то прислали за посылкой с юга. Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: – «Приезд командарма Гаврилова», – и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии, для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».
Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, – Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:
– Алешка, слышишь? – это неспроста. – Д-да. Что же делать? – и крикнул: – Вестовой, шинель.
Это был уже одиннадцатый час дня, когда по городу расползлась зеленоватая муть дня, – когда, собственно, не было видно этой зеленой мути, ибо над тем клочком земли, где выстроились дома, заработала машина города, большая, очень сложная, завертевшая, завинтившая все в этом городе от ломовиков, трамваев и автобусов, от неприбранных постелей в домах, – до солдат, марширующих на набережной, до торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал и наркоматских кабинетов, – сложная машина города, реками погнавшая людей за станки, за столы, за конторки, в автомобили, на улицы, – машина, за которой незаметны были серенькое небо, изморось, слякоть, зеленая муть дня.
На перекрестке двух главных улиц города, там, где беспечной вереницей текли автомобили, люди, ломовики, – стоял за палисадом дом с колоннами. Дом верно указывал, что так, за палисадом, подпертый этими колоннами, молчаливый, замедленный палисадом, – так простоял этот дом столетье, в спокойствии этого столетья. Вывески на этом доме не было никакой. У ворот этого дома текли люди, гудки автомобилей, толпа, человеческое время, тек серый день, газетчики, люди с портфелями, женщины в юбках до колен и в чулках, обманывающих глаз так, что ноги женщин голы; – за грифами ворот время покойствовало и останавливалось. – И другой стоял дом в другом конце города, также классической архитектуры, за палисадом, за колоннами, с крыльями флигелей, со страшными рожами мифологической ерунды на барельефах. Этот дом стоял на краю города, перед ним расстилалась площадь, и над площадью вставало серое, в этой части города просторное небо, две заводские трубы, антенны, телеграфные провода. На дворе, на куртинах у этого дома вместо цветов и сирени выросли березы, ныне, в осеннем дне, облетевшие, мокрые, пониклые. За двором и домом падал обрыв, и там текла река и на лугах за рекой опять ложились – серое небо, фабричные трубы, поселки, церквенка; обрыв оброс березами, ограбленными летним буем. Ворот к этому дому было двое, на воротах корчили рожи фавны, у ворот разместились сторожки, и на скамейках у сторожек сидят сторожа, в фартуках, в валенках, с медными бляхами на фартуках. У ворот стоял закрытый автомобиль, черный, с красными крестами и с надписью – «скорая помощь».