Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.
Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка – все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.
И нет стен, потолка, окон, дверей, – комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями – солнце, поле, люди, смех, Красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.
Иногда приходит черная гостья – отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..
О, какая боль!.. какая мука!..
Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.
Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.
Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.
– Войдите.
В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.
Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.
– Ах, это вы!..
Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.
– Вы не колдуете тут?
Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя. Она присела к столу, играя карандашом.
– Ужасно долго тянется время…
– А оглянетесь, пролетят годы, – угрюмо бросил я.
Помолчала.
– Читать не хочется и все валится из рук.
Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.
– И в окна не хочется смотреть, – как мертвые глаза у мороженой рыбы.
И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:
– А ведь вы пишете?.. контрабандой?..
Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.
Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: «Дд-а, ничего…» А Француз, тот попрямее, брякнет: «У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!..» Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?
А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: «Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!..» И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: «А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем».
И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу по комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.
А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они – судьи мои, может быть палачи мои.
Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?
Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:
– Что вы запропали?
– Я говорю – он колдует там.
– Мы думали, уж не умерли ли.
А я с натянутой улыбкой говорю:
– Я вот… вот принес… почитать вам… – и поперхнулся.
– А-а… отлично, отлично!..
– Слушаем.
– А я и не подозревал… Ну, ну, ну, читайте.
Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце – до боли.
Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу… Кладу листки на стол, а руки прячу – слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.
Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:
– «Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатке, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.
Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте…»
Я перевожу дух, глотаю слюну и на секунду подымаю глаза: пять пар блестящих глаз, не сморгнув, смотрят на меня – больше я ничего не вижу в кромешной тьме, нас обступающей. И опять чужой, неизвестный, но к которому я уже привык, голос продолжает с неизъяснимым отчаянием:
– «…он подошел к реке; остановился. Кругом висела темная ночь и неподвижно глядела на него загадочным взором. Вверху тихонько ползли тучи, в береговых обрывах шелестел ветер, за рекой колебались белые призраки туманов…»
Никому не нужные беспомощные детские слова мучительно долго звучат около желтого пятна лампы:
– «…Ему страстно хотелось схватить, удержать покидавшее настроение, но неуловимую мечту не вернуть».
«И опять он остался один…»
Охрипший чужой голос оборвался, и я собираю дрожащими пальцами листки, прислушиваюсь к странно наступившей тишине и не подымаю глаз.
«Они меня теперь презирают…»
Кто-то отодвинул стул. От белизны бумаги, на которую ярко падает свет и на которую долго смотрел, кругом темно, и я ничего не вижу.
«Они меня презирают…»
Кто-то вздохнул. Отчего? Оттого ли, что тронул рассказ, или оттого, что хочется зевнуть?
Робко подымаю глаза, – Аня. Она смотрит на меня, не спуская глаз, должно быть насмешливо, и говорит, загадочно улыбаясь:
– Сентиментально.
И хотя жду наихудшего, это бьет меня, как острый нож.
– Да. По-моему, если тоска, – ну, пей, играй в карты, развратничай, что ли, а нечего антимонию-то разводить.
Из-под темных усов, как слоновая кость, вспыхивают у Француза белые зубы, и мы чувствуем – недолго, вероятно, остается: он этим и кончит.
– Да, с маленькими смутными настроеньицами не стоит возиться, – говорит Патриций, и, как всегда, все видят и чувствуют, что так оно и есть, как он говорит. – Только определенные, резкие, тяжелые столкновения человеческих душ, откуда вырастает или катастрофа, или безмерное счастье, – только такие явления психической жизни достойны художественного внимания.
Он снял очки, протер.
Аня смеется:
– Контрабандист.
И я смеюсь.
Около Варвары в полутьме белеют подбавляемые очищенные картофелины.
Я смеюсь, смеюсь лицом, которое для всех, к которому привыкли.
– Да, пустяки… – говорю я пренебрежительно, – от нечего делать…
А то, другое лицо – которое только для меня – смертельно бледное, в судороге боли и отчаяния кричит: «Кончено!.. все пропало!.. все напрасно… Они меня презирают… Из меня ничего не выйдет…»
Мелькнула знакомая черная гостья, просунула костлявую руку в грудь и сжала сердце, как никогда. Рванулось, забилось, затрепетало, но костлявый старушечий кулачок так и остался. «Никогда… никогда не быть мне художником!.. Творчество не для меня…»
Я тихонько, осторожно подавил вздох и глянул: серые глаза Основы ласково глядят на меня.
– Вот вы, – говорит он, – у вас эта ночь… Я тоже… вот такая же ночь, когда фабрику-то подымал. Темно. Мальчишки у меня адъютантами были, везде шныряют, бегают, все разузнают и докладывают мне. Вот прибежали, говорят, собрались рабочие возле сгоревшей столовой, а против них солдаты. Говорят, колоть зараз будут. Я – туда. Грома-адная толпа рабочих, против – рота. Рабочие возбуждены, кричат, по лицам бегает пламя, пожар догорает. Вдруг рота двинулась, ружья наперевес. Я кинулся, как зареву: «Как!.. братьев?.. кровь!..» После говорили – оглушил всех, а я не помнил себя. Солдат мне в грудь штыком. Я схватился, вырвал – о камни приклад вдребезги. Должно быть, ошарашило, солдаты остановились, глядят, рабочие тоже. А я их назад осаживаю, – расходись, товарищи… Так постепенно разошлись, и меня не успели схватить.
Мы смотрим на него, – небольшого роста, обыкновенное рябое рабочее лицо, и в этой полутемной комнатке он растет, массивный, широкий, и мы смотрим на него снизу.