А Феклуша казалась мне совсем маленькой и была похожа на калечку. Но когда я вглядывался в её страдальческое личико, она казалась мне взрослой, умудрённой жизнью девушкой.
Тётя Мотя ласково прогудела мне:
— Иди, иди к ней, милок! Ребячье-то сердце дорого стоит.
Феклуша встретила меня без улыбки, но протянула ко мне жёлтенькие ручки и пристально вгляделась в моё лицо.
— Ты не гнушайся мной, Федя. У меня душенька-то, как стёклышко. Я словно летаю над людями-то — лёгонькая-лёгонькая… Тебе жалко меня, чую. А ты не жалей — жалеть меня не надо. Жалеют бессчастных, а я — как ангель, как облачко над землёй.
Она не говорила, а напевно причитала и играла пальчиками, словно плела какой-то невидимый узор.
— Сколько тебе годочков-то? Мне уж одиннадцать. Только ножки у меня не ходят да кровки мало. Это мне Матрёша сказала: она, Матрёша-то, всё видит, всё знает. А ты вот этакий крепенький, как солёный огурчик. Страсть я люблю огурчики солёные! Да только во сне их вижу. Лежат они передо мною в рассольце и словно бы смеются, а взять их никак нельзя: встрепенутся и юркнут на дно.
И она впервые улыбнулась. Я сидел на краю нар и чувствовал себя сначала неловко, словно связанный, не знал, о чём говорить и как себя вести с нею. Но она будто вдруг расцвела и затрепетала. Всегда неподвижная, молчаливая, угасшая, она вспыхнула, когда я подошёл и сел перед нею на нары. Голосок Феклуши, тоненький, как ниточка, распевал, не замолкая, словно она давно ждала этого часа, когда можно наговориться всласть. Глаза её поголубели и стали глубокими.
— Я ведь лежу давно, ещё с весны. Тятяша с мамынькой на ватаге уже три года работают. Год от году работают, а никак не отработаются. Мамынька-то вся измаялась — руки изъело, нутрё огнём горит, и всё-то просит бога, чтобы скорее прибрал её. Бывало, обнимет меня и плачет, а сейчас окоченела вся — сердце застыло. И меня уж она не видит. Жалко мне её — не человек она стала. Бросится на нары и как мёртвая лежит, а я ей шепчу: «Мамынька, обними меня: я отдышу тебя». А тятяша — хороший, сердцем радошный. И всё-то сулит мне: «Погоди, говорит, вот в праздник на руках тебя поношу: сядешь мне на палец, как муха, и гляди на весь свет». Сулить-то он сулит, а ни один разочек до меня не дотронулся. Боится, надо быть: как бы не раздавить меня. А я вот лежу, ко мне ангели прилетают и крылышками своими со мной играют. Весёленькие такие, чистенькие. Подхватят меня на свои шёлковые крылышки — и давай меня по воздуху носить… А мне стыдно и горько: не с ангелями мне по воздуху хоровод водить, а взять бы да заместо мамыньки поработать: отдохнуть бы ей, оклематься маленько… Молю об этом ангелей-то, а они смеются и крылышками хлопают. Глупенькие — ничего не понимают. А один из них, который побольше, на тебя чуток похожий, и говорит мне — говорит и бровки хмурит: «Чего это ты, Феклушка, чепушишь-то? Мало тебе, что ты в няньках ночей не спала, да на своих хозяев силёнки свои истратила — простудилась в зимнюю стужу, грудью заболела, чуть не умерла, ножонки потеряла. Мало, говорит, этого, хочешь догореть, как лучинка?»
Тётя Мотя вдруг с ласковым неудовольствием обличила её:
— Да чего ты там выдумываешь, Феклуша? Ведь это я тебе выговаривала… а ты на каких-то ангелей сваливаешь.
Феклуша с негодующей живостью запротестовала и даже на локте поднялась.
— И не перечь, Матрёша: ангеля-то я как сейчас вижу.
— Ну, и гоже, — серьёзно согласилась тётя Мотя. — Чего плохого, ежели меня разок за ангеля приняла?
Феклуша опять легла на своё постельное барахло. Дышала она трудно, должно быть ей не хватало воздуха. Но и я задыхался: в горле першило, и я кашлял сухим взвизгивающим лаем. На зубах хрустел песок, а мои больные глаза слезились, как от дыма. Феклуше тоже хотелось кашлять, но она только хныкала, мучительно глотала что-то и не могла проглотить.
— Страсть мне хочется, Федяша, на вольный воздух выйти… И волны морские люблю: живые они, весёлые и всё-то играют да смеются. А чайки — как кипень белые. Я и тут слышу, как они песенки поют да зовут меня: «Иди к нам! лети к нам!..» Уж больно я свет божий люблю! Всё люблю: и казарму, и людей всех, и себя люблю… И чего я такая счастливая, Федяша? Ты думаешь, я умру? Как же это я умру-то, коли ангели бесперечь ко мне прилетают? Когда здоровой-то была, я как кубарь вертелась. А передо мной — только зыбка да ребёнок, корыто да посуда, помои да пелёнки. Ножки уж больно мёрзли. Ведь гола-боса была. Беги туда, беги сюда, покорми свинью, почисти хлев… Ну, и прохватило меня. И грудь, как огнём, обожгло, и ножки отнялись… Меня теперь никто не обижаёт, никто меня не видит, а я всё вижу!..
— Да будет тебе, Феклушка! — не вытерпела тётя Мотя, и я увидел в глазах её слёзы.
Феклуша с сияющими глазами залепетала торопливо:
— Ты, Матрёша, ничего не видишь, а я всё вижу. Ангели-то мне дар дали. Люди о себе ничего не знают, а я всё об них знаю.
Она замолчала и закрыла глаза от утомления. Мне показалось, что она забылась, и я хотел отойти от неё, но она легко, незаметно для меня, взяла мою руку и улыбнулась.
— Я и тебя всего наскрозь вижу, Федяша. Ты вот читать умеешь: у тебя — тоже дар. Передай мне этот свой дар-то: я сразу всё пойму.
Я вскочил с её нар и с радостью крикнул ей:
— Сейчас я тебе «Руслана и Людмилу» прочитаю…
Она даже ахнула от изумления и восторга:
— А, батюшки! Словечки-то какие! Руслан… Людмила… Как песня хорошая!..
И я, волнуясь, звонко прочитал ей весь пролог наизусть:
У Лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том…
Она слушала, вся прозрачно-восковая, и мне чудилось, что глаза её стали огромными. Она шептала, повторяя мои слова, и блаженно улыбалась. И когда я произнёс нараспев: «Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой, и тридцать витязей прекрасных чредой из вод выходят ясных…», Феклуша вскрикнула сквозь слёзы:
— Да ведь я там бывала, Федяшка! И всё знаю… И всё до званья вижу… Это — про наши волны-то… Как складно говоришь ты! Как распрекрасно!
Так каждый день я читал ей «Руслана», и «Песню про купца Калашникова», и стихи Кольцова. А когда принялся за «Робинзона» и прочёл ей несколько страниц, она слабо отмахнулась:
— Не надо про этого чуждого… И имя у него какое-то несуразное. Страсть не люблю я неудашных да неприкаянных. Ты бы мне песни этого Лексея прочитал.
Что печально глядишь?
Что на сердце таишь?
Не тоскуй, не горюй,
Из очей слёз не лей…
Мне не надобно их,
Мне не нужно тоски…
— Я ведь памятливая — всё в уме держу. Плохое как лист с дерева падает, а хорошее — тёплое гнездышко вьёт. Вот и учи меня азбучке.
Неожиданно дотронулась она тоненьким пальчиком до моих век и заботливо, как взрослая женщина, посоветовала:
— Ты, Федяша, глазки-то свои береги. Ослепнешь — и потухнет божий свет. А какое житьё без божьего света? Без солнышка и травка не растёт.
Я вспомнил о Луконе-слепом и возразил ей:
— А у нас в деревне парень есть слепой. Он лучше меня всё знает и чует. Даже какая птичка летит — угадает. Я забыл, говорит, какой свет-то, а всё мне открыто.
— Нет, Федяшка, когда, бывало, мне в жмурках глаза закрывали, я сейчас же платок срывала: с ума сходила, словно казнили меня. Оно ведь и печка греет, а от неё угар бывает. Только от солнышка радуга, летом — зелень, цветочки, небеса, а зимой — снег белый кипень и лёд голубой. А песни-то какие хорошие: «Не белы-то снеги выпадали…», а то: «Я по травке шла, я венок плела…». Да мало ли таких песен-то!.. Береги, Федя, глазки свои пуще всего. Пески здесь злые: они глаза выедают. Ты лучше к тятяше работать иди — в кузницу: там у него целый день огонёк играет. На меха становись. Я ведь тоже ему помогала на мехах-то.
Так я проводил время с Феклушей до тех пор, пока у меня перестали гноиться и слезиться глаза и сошла опухоль с век. Тётя Мотя заставляла меня промывать их солёной водой.
За эти дни я свыкся с Феклушей и привязался к ней, как к родной. Я тоже, вероятно, пришёлся ей по душе. Она уже не молчала и не лежала пластом на своём тряпье. Её слабенький голосок всё время лепетал радостно или раздумчиво, и мне было приятно слушать её воркованье, словно она размышляла вслух. Она говорила обо всём, что приходило ей в голову, но рассуждала, как зрелая, много испытавшая на своём маленьком веку женщина. Может быть, эта постоянная неподвижность заставляла её задумываться и создавать сказочную жизнь, а может быть, и тётя Мотя внушала ей недетские мысли — только она не похожа была на девочку её возраста. Она не играла в куклы, и не было у неё никаких безделушек, которыми бы она развлекалась. А когда я спросил её, почему у нее нет каких-нибудь игрушек, она обидчиво ответила, сдвинув бровки:
— Чай, я не маленькая. Не о куколках да игрушках думаю я, Федяша, а о том, как бы оклематься. Оклемаюсь, окрепну малость, стану на ноги, выйду сама на волю, на наш двор соляной, подойду к девчатам и мельницу покручу. Я всегда себя на соляной мельнице испытывала. Покручу, покручу — выдюжу, ну и спокойна сердцем-то: так и знаю, что у тятяши на мехах весь день продежурю.