— Не щедро для открывателя месторождения!
— Нечего баловать детей!
— Умный, ты! Ох, умный!
— Всего лишь практичный. Не находишь?
— Нахожу. И все-таки шарлатанством попахивает.
— М-м, пожалуй, ты не точна. Скорее дилетантство. Но один умный режиссер меня успокоил, сказав: «Современному искусству не хватает дилетантов». Науке, по-моему, тоже.
— Восполняешь?
— Кому-то ж надо страдать за общество.
— Нынче желающих страдать за общество на словах навалом! — съязвила Эля, и у патрона ее сразу начал наливаться тяжестью взгляд. Топорик, который он подправлял бруском, вязнул в пальцах, пробующих острие, движения затормозились, клубящаяся муть поднималась из отстойников, слепила, перекручивала человека, и, если он не пересилит себя, даст захлестнуть, рубанет, может рубануть — отверделая, давняя злоба спластовалась в залежах души Герцева, а родители, говорил, слабаки и добряки были. Вот тут и разберись в генах этих самых. Нет уж, лучше не вертеть запал у мины, не баловаться — вдруг да неигрушечная…
После у них всего было навалом — она и капризничала, и плакала, и бросала в сожителя чем попало, лаяла его, но он все сносил, однако близко ее уже не подпускал, от разговоров о личном уклонялся, да к той поре ничто их вместе, кроме единой цели — найти экспедицию, и не удерживало. Эля чувствовала: Горцев только сбудет ее с рук, тут же перестанет о ней думать, тогда и ей тоже мнилось: с глаз долой — из сердца вон…
Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая при свете лампы-горнушки в прибранной, со всех сторон стиснутой тайгой и темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею.
Общие тетради, завернутые в целлофановую пленку, Герцев таскал с собою в кармане, пришитом под спиною к рюкзаку. Судя по охранным предосторожностям, Гога дорожил дневниками. В тетрадях встречались записи геологического порядка, состоящие из специальных терминов, сильно, до неразборчивости сокращенных. Судя по записям, Герцев с геологией не покончил и вел свои наблюдения, подобно британскому детективу, частным, так сказать, порядком. Зимами расшифровывал заметки, обрабатывал, наносил наблюдения на карту. Но с собой подробных записей у него не было, и карта была помечена системой крестиков, в большинстве своем в устьях речек, кипунов и потоков.
Почему, зачем поманили ее дневники Герцева? Узнать чужие тайны? Но Гога от людей скрывал вещи, мораль же свою всегда держал на виду, хоть она у него и была паче гордости. Записи и мысли свои он считал столь высокими, что не боялся за них — не уведут, они в другой башке попросту не поместятся. А стесняться? Чего же? Он не школьник, что стережет и прячет свои тайны под подушкой.
Удивляло немножко, что такой аккуратный в делах человек не ставил имен авторов под цитатами из книг и научных трудов, как бы ненароком путая чужое со своим, — исключение сделано лишь для Блаженного Августина да модного средь студентов той поры Сент-Экзюпери. Запись, сделанная, видать, еще в отроческие годы, в общем-то, ни о каком еще снобизме не свидетельствовала: «Природа — более мачеха, нежели мать — бросила человека в жизнь с нагим телом, слабым, ничтожным, с душою, которую тревожат заботы, страшит робость, увлекают страсти, но в которой между тем, хотя полузадушенная, всегда остается божественная искра рассудка и гения». — Блаж. Августин. Влияние Блаженного Августина на духовное формирование юного мыслителя было непродолжительным — уже первые записи в студенческой тетради рвали глаз: «Люди, как черви, копошатся на трупе земли». «Хорошо артисту — он может быть царем, любовником, героем, даже свободным человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время». «Неужели человеку надо было подняться с четырех лап на две, чтобы со временем наложить на себя освободившиеся руки?». «Законы создали слабые, в защиту от сильных». «Счастье мужчины: „Я хочу!“ Счастье женщины: „Он хочет!“» Конечно, Ницше.
«Все люди, одни более, другие менее, смутно ощущают потребность родиться заново» — Сент-Экзюпери.
— Зачем ведут дневники? — отложив тетрадь, закуривая, спросил Аким, глядя на затухающий огонь лампы, поставленной на полочку в запечье. Они старались обходиться печкой, берегли керосин, свечи, жир и горнушку[91] засвечивали, лишь когда упочинивались[92]. Эля не отвечала, не слышала вопроса, уйдя в те слова и мысли, что читал ей Аким, не всегда верно делая ударения, с трудом разбирая почерк Гоги, напористый, заостренный, — буквы прыгали, слова налезали одно на другое, будто торопились куда-то.
— В войну подбили подводную лодку, — опустив на колени упочинку, не открывая глаз, заговорила Эля бесцветным, тихим голосом, — лодка упала на морское дно. Команда медленно, мучительно погибала от недостатка воздуха, командир подлодки до последнего вдоха вел дневник. Когда лодку подняли и жена прочла дневник мужа, командира подлодки, она всю жизнь посвятила тому, чтобы изобрести элемент, вырабатывающий кислород, — и, чуть изменив интонацию, добавила: — Вот они какие бывают, жены! А вообще-то люди ведут дневники, когда побеседовать не с кем, замкнутые чаще люди, ну и те, которые знают или думают, что их жизнь и мысли представляют большую ценность…
— А-а! Понятно. Дальше тут стихи. Пропустить?
— Нет, читай! Все читай, времени у нас навалом, — Эля наклонилась к рукавице, на которую лепила латку, рукавицы не носились — горели, Аким таскал трещобник на дрова.
— «Большинство стихов записано в студенческие годы и в поле, — прочел Аким. — Они сочинены людьми, которые могли стать поэтами, но вообразили себя поэтами раньше, чем ими стали, пропили свой талант, истаскали по кабакам, вытрепали в хмельном застолье…» — Аким прокашлялся и перешел к стихам:
Что же есть одиночество?
Что же это за зверь?
Одиночка — и хочется
На волю, за дверь?
Ну а может быть. просто –
Твой отчаянный крик
С нелюдимого острова
На материк?
Что же есть одиночество?
Что не понят другим,
И стихи, и пророчества —
Беспредметны, как дым?
И что все твои замыслы,
Все, чем жизнь дорога, —
Непролазные заросли
И мрачны, как тайга?
Что же есть одиночество? —
Не понять мне вовек.
Может, миг, когда корчится
В петле человек?..
x x x
Пустыня от зноя томится,
На дюнах молчанье лежит,
И дремлет с детенышем львица,
Качая в глазах миражи.
Под пальмою звери уснули,
Предательски хрустнул песок,
И львице горячая пуля
Ударила в рыжий висок.
Еще не набравшись силенок.
От крови разъярен и ал,
Вскочил перепуганный львенок
И тут же от боли упал.
Он вырос, враждуя со счастьем,
Крещенный смертельным огнем,
И знает, как, злая от страсти,
Тоскует подруга о нем.
Тяжелые веки прищурив
И вспомнив ту рану в боку.
Он видит песчаные бури,
Сыпучих барханов тоску…
Усталый, но гордый доныне,
В неволе людской поумнев,
Он рвется на голос пустыни,
Седой и бунтующий лев.
x x x
Едва прошла блистательная ночь,
Скабрезная и скаредная шлюха,
Уж новая — холодная, как нож,
В моем веселом доме бродит глухо.
О, эта ночь! Простор, упавший навзничь.
Хрипит и содрогается от ветра.
И час, что не назначен и не назван, –
Стучится в окна, черепа и двери.
Но, не дождавшись ясного рассвета,
Хранят наш мир уснувшие отцы.
…В такую ночь стреляются поэты
И потирают руки подлецы.
— У-уф! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! — расслабился Аким. — Нисе не понимаю. Может, хватит?
— Что? А, хватит, хватит! Там еще есть стихи?
— Навалом! — Аким не заметил, когда начал пользоваться любимым словечком Эли.
— Завтра почитаем, ладно?
— Конесно! Куда нам торопиться! Пос-сита-аем! Завтра я тебе не это горе, — щелкнул по тетради ногтем Аким, — завтра я те стих дак стих выволоку!..
— Уж не сам ли?
— Не-э! С ума-то еще вовсе не спятил! Дружок один на прииска старателем подался, а там ни кина, ни охоты, со скуки и строчил стишки да мне в письмах присылал. Больно уж мне один стих поглянулся. Я найду то письмо…
— А сам? Ничего тут такого?.. — повертела Эля возле головы растопыренными пальцами.
Аким уклончиво хмыкнул и забренчал о печку поленом, подживляя огонь. По избушке живее запрыгали, высветляя ее до углов, огненные блики. Аким стоял на корточках, смотрел на огонь. Эля тоже не шевелилась, молчала.