Вспомнилась невропатолог, и я пожалел, что мне не пришлось изучать латынь, как не пришлось изучать многое, и сожаление мое было сродни сожалению обо всем том, чего я не знаю и не узнаю никогда.
В эту секунду коротким росчерком вспыхнули одновременно два метеорита, и я подумал, отчего раньше люди связывали их падение с закатом чьей-то жизни, говоря: «Душа покатилась». Мы теперь не верим в это, но загадка осталась, как, впрочем, и душа. А в небе теперь не только звезды, метеориты и сияние, но и огни самолетов. В сущности, мы не знаем, что они несут. Быть может, глядя на них, так же как и на сполохи сияния, мы видим то, чего не способны еще понять?
Думая обо всем этом, я почувствовал, до чего меня тянет в самолет, в тесную пилотскую, — мне хотелось услышать веселый голос Саныча, увидеть молчаливого механика. Я понимал, что смогу прожить и без полетов, понимал, что расставание когда-нибудь да наступит, но все же только теперь я почувствовал, что наказан: нигде на ощущаешь себя с такой силой, как в самолете. И причина здесь проста: каждый раз, сам того не понимая, отрываешься от земли навсегда.
Я верил, что пройду комиссию, начну работать, и единственное и самое страшное, что мне оставалось, — это пережить ожидание сентября. Ведь только это и гнало меня из Ленинграда: я надеялся, что новое место поможет забыть полеты, ожидание, мысли и вопросы. Я надеялся, понимая, что ничего подобного не произойдет: разве удавалось кому-нибудь убежать от себя? Я знал, что здоров и мне не требовался никакой отдых, настолько здоров, что вполне могло сбыться шутливое предположение Саныча, который летает себе, ездит в деревню, думает о дочерях. Однажды мы столкнулись с ним в аэропорту, поговорили, как водится, о работе и пожали руки, расставаясь. Он задержал мою в своей и вдруг сказал:
«Ты не особенно жалей, все это так и должно быть. — Помолчал и добавил: — Я вспоминал тебя».
Я шутливо поблагодарил его, и мы расстались: Саныч пошел к диспетчерам, а я отправился в штаб. Надо знать Саныча, чтобы оценить скупые слова в полной мере. Саныч по-своему повторил председателя комиссии, которая утверждала, что я буду благодарить ее за эти шесть месяцев. Что ж, приходилось соглашаться: за это время я как-то по-другому взглянул и на полеты, и на людей и понял, что и звезды, и бездонное небо, и самолеты — все это сама простота по сравнению с душой человека. Можно было бы посмеяться над собой, поскольку я открывал очевидное, если бы не мысль о том, что не так давно я думал иначе. Мне стало ясно, что мой бывший командир пришел к тому, к чему он тяготел — к предательству, и пришел еще до гибели Татьяны. Понял я и то, что погубил ее не Рогачев, а я сам, поскольку не любил. Да и никто ее не любил, и отсюда недалеко до мысли, что в ее гибели повинны все, знавшие ее. Наверное, об этом и хотел сказать доктор со «скорой помощи», утверждавший, что была еще какая-то причина. Эта причина — мы все, построенная нами жизнь и та легкость, с которой мы оправдываем любой свой шаг. Более того, мы сделаем такой шаг, а обвиним кого-нибудь другого, благо найти «достойного» не составляет труда: ведь все глупее нас, живут не так, говорят не то... Я тоже полагал, что поступаю так или иначе только потому, что меня заставляет Рогачев; думал даже о том, что он может влиять на судьбы людей. Смешно, но в этом смехе, проглядывает и серьезный вывод: с такими, как Рогачев, главное было не в том, чтобы перехитрить их, а в том, чтобы не жить по тем законам, которые они подсовывали. Мне было стыдно вспоминать, как я следил за Рогачевым, как пытался угадать его мысли, как спрашивал продавца о часах и как мы оказались вчетвером в комнате Татьяны. Ведь это я подтолкнул ее к игре, потому что хотел проверить. Слишком поздно я понял, что Рогачев дал ей часы для того, чтобы посеять в моей душе сомнение. Он знал, что именно сомнение разведет нас с Татьяной. Он и книжку записную мне показал, понимая, что я не пройду мимо, стану думать — он ведь и хотел, чтобы я думал о чем угодно, но только не о себе. Теперь мне стало понятно, отчего же он боялся отказа, приглашая на день рождения Глаши: я ведь мог и не пойти, а значит, не принял бы его игры. Я понял это слишком поздно, как, впрочем, и то, что естественность должна цениться в человеке превыше всего: играющий простачка так же смешон, как и глупый, изображающий из себя умного. Кажется, я знал все это и раньше, отчего же знание не помогало жить? Я ведь знал, что ничего не проходит бесследно, это так же верно, как и то, что все на свете проходит; возможно, между этими двумя понятиями я и заблудился?
Было далеко за полночь, вокруг стояла все та же тишина, все так же уходили помалу звезды, появлялись другие, я продолжал сидеть на пороге домика, вспоминая, думая и понимая: скоро мне не уснуть. Жизнь моя увиделась удивительно долгой, те дни, когда я читал «Даурию», не ведая своим детским умом ни о полетах, ни о сложностях, оказались едва ли не из прошлого века.
И тут подумалось, что я никогда не получу прощения: я струсил и предал Татьяну. Дело ведь не в том, что если бы она чувствовала мое понимание, то не скрывала бы ничего и не мчалась бы в аэропорт, и осталась бы жива; нет, дело в другом: я думал не о любви, а о том, как отбиться от нее. Возможно, многим людям тоже любить страшно, они страдают без любви, а вид у них, словно любовь отталкивают. Я ведь тоже отталкивал. Кто меня научил? Рогачев? Ему подобные? Те, кто никогда не знал ни любви, ни милосердия? Но главное, где был я сам и отчего так легко усвоил подобное. Вот вопрос!
Я думал о том, чего никогда не будет, и мне хотелось взвыть от отчаяния, оттого, что невозможно ничего вернуть, исправить; и в темноте двора, под черным, таким прекрасным небом, где горели чистые звезды, я понял, что прожил свою жизнь. Я закурил, понимая, что теперь, когда, казалось, запутался окончательно, смог бы себе что-то ответить. Но должен на время забыть обо всем, внушал я себе, если хочу пройти медкомиссию. Надо жить так, будто ничего не произошло, ходить на пляж, купаться, загорать.
Войдя в домик, я откинул одеяло и упал на кровать, чувствуя, что больше нет сил ни думать, ни жить. И уснул мгновенно, как провалился в пропасть.
Словно бы в наказание мне приснился летный отряд, коридор нашего штаба и Петушок — во сне я отчего-то удивлялся такой фамилии, но тут со стороны кто-то отчетливо сказал:
«Что фамилия! Петушок!.. Благозвучие!..»
Весело сказал и прокукарекал.
Во сне мне было совершенно ясно, что я прошел медицинскую комиссию, отлетал проверочный полет со штурманом отряда, но когда позвонил дежурному и спросил, куда запланировали, то услышал, что меня вызывает командир отряда. Это было так неожиданно, что я опешил и глупо спросил, зачем вызывает. Дежурный ответил, что это ему неизвестно, но если вызывает, значит, зачем-то надо.
«Выходит, что-то натворил!» — добавил он строго.
И я легко согласился, что и впрямь натворил что-то, и, как это бывает только во сне, ощутил вину перед кем-то, и сразу подумал, что мне не разрешат летать. И тут же скрипучий голос, показавшийся мне знакомым, сказал, что в Рим полетят только достойные. Я стал объяснять неизвестно кому, что согласен летать только в Мурманск, и, как доказательство своей правоты, стал рассказывать заход на посадку левым доворотом. Но голос повторял одно и то же, и я понял, что меня просто не слышно. Потом все смешалось, и я оказался перед дверью кабинета Петушка. В углу виднелась паутина, по которой резко бегал паучок. Я с опаской поглядел на него, гадая, порвется паутина или нет, когда я открою дверь. Паучок, словно бы прочитав мои мысли, остановился, подмигнул, давая понять, что работа его качественная и никогда не порвется. Я все же проскочил в кабинет и увидел за столом Петушка.
Он встретил меня приветливо, встал, протянул руку и предложил садиться, сказав, что разговор будет долгим. Я сел к столу и огляделся, а Петушок принялся что-то дописывать. Прямо перед собой я увидел толстую книгу, на ней золотым тиснением было написано: «Инструкция жизни для слабоумных». Такая попалась впервые, я подвинул ее к себе и открыл наугад. Ее страницы оказались совершенно чистыми, правда, бумага была белая до синевы. Пожалуй, в жизни мне такой видеть не приходилось: казалось, она светилась синью изнутри. В это время Петушок закончил писанину, отложил ручку и сказал, что у него готов приказ о моем зачислении в экипаж Рогачева.
Я не ожидал и встал, сказав, что Рогачев — предатель. Петушок жестом руки усадил меня на стул и принялся говорить о том, что мой командир выполнил свой долг. Он как-то смешно разводил руками, кривился, и я в конце концов понял, что от Рогачева отказался штурман. Петушок не скрывал, что я должен отлетать несколько рейсов и тоже отказаться. Выходило, судьба Рогачева повисла на тонкой нитке, а Петушок давал мне в руки ножницы. Несомненно, он понял моего командира: еще бы — они ведь, как братья, были похожи друг на друга. Наверное, я должен был отвести ножницы и заверить, что перегрызу эту нитку зубами.