Профессор помолчал.
– Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, – никто больного как следует не знает, – «видите ли, Анатолий Кузьмич, – видите ли, герр Шиман»…
Профессор помолчал.
– Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.
– Это тот, который, – сказала Екатерина Павловна, – который… ну, в большевистских газетах… ужасное имя! – А почему не вы оперируете, Павел Иванович?
– Ну, ничего особенно ужасного нет, – конечно, – ответил профессор, – а почему Лозовский, – сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо. А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши заменитости. А самое главное, – человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою – генерал Ms такой-то, про которого каждый день в газетах пишут, чтобы страх на людей наводить. И попробуй сделать операцию как-нибудь не так, – по всем Европам протащат, отца позабудешь.
Профессор опять рассердился, засопел, зафыркал, спрятал глаза в волосы, поднялся из-за стола, крикнул в дверь, ведущую в кухню: – «Маша, сапоги!» – и пошел в кабинет одеваться. Расчесал брови, бороду, усы, лысину, – надел сюртук, засунул в задний – в фалде – карман свежий носовой платок, – обулся в сапоги с самоварно начищенными головками и рыжими голенищами, – посмотрел за окно: подана ли лошадь? – лошадь у парадного уже стояла, кучер Иван, двадцать лет проживший у профессора Кокосова на кухне, смахивал с сиденья снег.
Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова. Если квартира Кокосова законсервировала в себя рубеж девяностых и девятисотых российских годов, – то комната Лозовского возникла и консервировалась в лета от тысяча девятьсот седьмого до девятьсот шестнадцатого. Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, – стены затянуты были коврами и висели на коврах картины, второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной, – крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, – и, прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, – вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, – перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:
– Милый, – открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, – поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: – Милый, – первый снег, зима, милый…
Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:
– Да, да, зима, – весна моя, ландыш мой…
В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку, – «да, да, вас слушают». – В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.
Профессор ответил:
– Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины – пожалуйста, – тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам. –
Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:
– Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу к тебе домой. Спеши! – И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо. Обнял женщину и положил голову так, как делают это очень счастливые люди.
Было уже без четверти восемь. Мужчина и женщина, поспешая, счастливые, одевались. Профессор, одеваясь, налил в китайские чашечки кофе. Женщина, улыбаясь счастливо, застегивала ему запонку накрахмаленной манишки. Перед тем, как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов, – он звонил в кабинет дома номер первый; почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений; твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «всего хорошего, будет сделано», – поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. – Машина уже рявкала перед подъездом.
В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, – но разговаривать не пришлось, потому что хо-жалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:
– Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. – Хорошо старик кровь чувствовал! – Это были последние слова перед смертью, которые улышал от Гаврилова Попов. –
Попов шел домой в шелестах морозной рассветной тишины, – пошел не по главной улице, – вышел в переулок к обрыву, за которым открывался заречный простор, там на горизонте умирала за снегами в синей мгле луна, – а восток горел красно, багрово, холодно; Попов стал спускаться к реке, чтобы полем пройти в город, – за ним горел восток. Гаврилов стоял в тот миг у окна, смотрел на заречье, – видел ли он Попова? – В больничном халате – в ванной у окна стоял человек, орехово-зуевский ткач, имя которого обросло легендами войны, легендами тысяч, десятков тысяч и сотен тысяч людей, стоящих за его плечами, – легендами о тысячах, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, голода, холода, гололедиц и зноя походов, – о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, – о кострах в ночи, о походах, победах и бегствах, вновь о тысячах и смерти. Человек стоял у окна в ванной, заложив руки назад, смотрел в небо, был неподвижен, – протянул руку, написал на запотевшем стекле – «смерть, клизма, не ком-иль-фо» – и стал раздеваться.
Перед операцией в коридоре от операционной до палаты Гаврилова поспешно ходили люди, шептались, бесшумно суматошились. – Вечером перед операцией Гаврилову засовывали в пищевод гуттаперчевую кишку, сифон, которым выкачивают желудочный сок и промывают желудок, – такой гуттаперчевый инструмент, после которого тошнит и угнетает психику, точно этот инструмент существует к тому, чтобы унижать человеческое достоинство. В утро перед операцией клизму поставили последний раз. – В операционную Гаврилов пришел в больничном халате, в больничных грубого полотна портках и рубашке (у рубашки вместо пуговиц были завязки), в больничных за номером туфлях на босу ногу (белье на Гаврилове переменили в последний раз, надели на него стерильное), – пришел в операционную побледневшим, похудевшим, усталым. – В предоперационной шумели спиртовки, кипятились длинные никелевые коробки, безмолвствовали люди в белых халатах. – Операционная была очень большой комнатой, сплошь – пол, стены, потолки – выкрашенной в белую масляную краску. В операционной было необыденно светло, ибо одна стена: была сплошным окном, и это окно уходило в заречье. Посреди комнаты стоял длинный белый – операционный – стол. Здесь Гаврилова встретили Кокосов и Лозовский. И Кокосов, и Лозовский, в белых халатах, надели на головы белые колпаки, подобно поварам, а Кокосов еще завесил слюнявкой бороду, оставив наружу волосатые глаза. Вдоль стены стоял десяток людей в белых халатах. – Гаврилов с хожалкой вошел в комнату. Покойно, молча поклонился профессорам и прошел к столу, посмотрел в окно на заречье, руки скрестил на спине. Вторая хожалка внесла на крючках кипящий стерилизатор с инструментами, длинную никелевую коробку.
Лозовский спросил у Кокосова шепотом:
– Приступим, Павел Иванович? –
– Да, да, знаете ли, – ответил Кокосов.
И профессора пошли мыть – еще и еще раз – руки, поливать их сулемой, мазать йодом. Хлороформатор посмотрел маску, потрогал свой пузырек.
– Товарищ Гаврилов, приступим, – сказал Лозовский. – Извольте, будьте добры, лечь на стол. Туфли снимите.