Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, – быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.
Не чудится рассвет.
Сожженный солнцем жгучий ветер вот уже пятый день упорно несется, такой же косматый, соленый, полный ослепительных брызг, и водяной пыли, и неумолкаемого шума, как и эти косматящиеся, мятущиеся под ним, полные своего шума и бурления волны, белые гребешки которых срывает и несет все в одну сторону, словно поземка тянется нескончаемо колеблющейся полосой.
А небо – сухое, ясное, неподвижное и до того равнодушно-высокое, что ни шум, ни потерявший голову, зарывающийся в волны ветер не достигают до него и ни малейшее белое пятнышко затерянного облачка не оскорбляет спокойно-равнодушной синевы.
И солнце сияет.
Пятый день…
Изжелта-мутный, подернутый сухой, мглистой пылью, которая тоже стоит пятый день над землей тускло и серо, ничего не выражая, смотрит вниз, на безумно разметавшееся море, рассыпанный по горе город.
Ни дымка, ни черточки. Только беспредельно-зловеще белое клокотание да изменчиво плывущие черно зияющие провалы.
К самой набережной жмутся, поднимаясь и опускаясь, черные суда, и мачты длинно качаются, вычерчивая на синеве, как тонкими карандашами, таинственно-незримые узоры.
Тяжело, приземисто-неуклюже качаются крепко пришвартованные пароходы.
Набережная как вымерла: ни разгрузки, ни нагрузки. Только пыль несется над мостовой, над складами, над штабелями железа, над черными грудами каменного угля, над огромными бунтами сложенного в мешках хлеба и безумно треплются края покрывающего брезента.
Во всех щелях, проходах, промежутках между стенами, зданиями, в веревках такелажа, вокруг качающихся мачт свистит и визжит на тысячу ладов, и все одним и тем же вкрадчиво-злобным, ищущим, вьющимся голосом, и нет ему исхода, и нет ему утоления, а вверху над проволоками телеграфа гудит ровно, уверенно, могуче, без помехи.
Когда от берега торопливо бегут смиряющиеся волны, медлительно, тяжко и длинно всплывает каменной влажной громадой набережная, выше и выше, и несокрушимо глядит на смирившееся, лижущее гранитную пяту море. Но уже с глухим ропотом, крутясь и заворачиваясь белыми гребешками, хлынули к берегу неугомонные, и, покачнувшись, во всю длину тонет каменная громада, и лишь гуляют и ссорятся над ней белоголовые волны. Так перемежаются победа и поражение с утра до вечера и с вечера до утра.
Далеко, где отлого золотится песок и схлынувшая волна оставляет узорчато-сквозные кружева пены, в неподвижном безделье чернеют опрокинутые рыбачьи лодки.
На набережной только один живой человек – на вышке спасательной станции. Одиноко, медлительно, терпеливо, мерно ходит темная фигура, и ровно, длинно, ни на секунду не замирая, струится нысоко над головой на гнущейся мачте флаг, как бы безнадежно говоря, что теперь нужнее всего и бесполезнее всего эта вышка, этот мерно ходящий часовой, эти белеющие, высоко поднятые на воздух, скрипуче покачивающиеся на кронштейнах спасательные лодки, ибо нет моря, а есть бесконечная злая зимняя степь, по которой безумно несутся клочьями белые метели, стелясь, сворачиваясь, путаясь, разрываясь и клубясь с бессильно-злобным воем и визгом, без конца и краю.
И гудит ветер, и мутно смотрит город, и шум, и стон, и отчаяние… Сияет солнце.
Пятый день.
А в городе, несмотря на то, что по улицам несется горячая, сухая пыль, скрипят и раскачиваются вывески, треплет платье и взъерошивает гривы и хвосты лошадям, жизнь идет, как всегда, – трещат по мостовой извозчики, блестят окна магазинов, в банки входят и выходят люди, стучат счетами в конторах, скучно сидят в канцеляриях, в отворенные двери церквей виден народ, синеватый кадильный дым, за чернеющими крохотными окнами острога угрюмая тоска и ожидание.
По вечерам по городу вспыхивает электричество, и стоит во тьме голубовато-дымчатая мгла, с которой странно связывается представление о какой-то особенной, внешне неуловимой жизни.
Из окон ресторанов, гостиниц, трактиров льется на мостовую свет, несутся звуки «машины», гундосо поют граммофоны, и в ярко-красных, с огромными полями шляпах проходят под окнами женщины с независимым видом и накрашенными лицами. Под горой около набережной, где день и ночь царит и покрывает все звуки неумолкаемый морской прибой, тоже трактиры, дешевые публичные дома, притоны.
В трактирах гомон, звон, потные, красные лица, засаленные локти на столах, дым, хоть коромысла вешай, гневные голоса, песни, ругань, смех. Это – для матросов, рыбаков, сутенеров, воров, контрабандистов, для публичных женщин, бродяг и всякого черного рабочего люда.
Множество народа сидит за грязными столиками, на засаленных подоконниках, толкутся посредине, входят, выходят.
Под тусклым, красным в дыму, коптящим огоньком висячей лампы, за столиком сидит плюгавенький кок с французского парохода, веснушчатый, с птичьим носом, облезающей головой, белобрысыми усиками и маленькими бегающими маслеными глазками. Он говорит по-французски, подмигивая, щурясь, задумчиво посасывающему, положив локти на стол, матерому, кряжистому русскому матросу дальнего плавания. Кок говорит о женщине вообще, разбирая ее, излагая свою теорию, говорит мерзко, наивно-цинично, а тот невозмутимо посасывает коротенькую трубку, глядя поверх носа на тлеющий табак, и не разберешь, слушает он или не слушает. Но, должно быть, слушает, потому что изредка вставляет короткие, обрубленные, русским говором французские фразы:
«C'est autre chose…» «La femme, ce n'est pas la vache»…[5]
За столиком сидит и слушает их третий, на которого они не обращают ни малейшего внимания, – слушает, навалившись всей шириной мощной груди на столик, не спуская с француза серых глаз, молодых, полных не то скрытого злобного задора, не то готовности в любой момент идти на опасность, в бурю, в драку, в поножовщину. И чувствуется – из железа эти отлившиеся под рубахой мускулы, эта спина, на которой хоть молоти, эта мощная, во всю ширину столика, навалившаяся грудь.
Его не знают ни кок, ни матрос. Он просто подошел к столику, сел, навалился грудью и стал слушать француза, не спуская глаз, не понимая ни слова.
– …Mais la femrne, quand elle….[6]
A трактир до самого потолка, черного и закоптелого, полон мятущегося в прогорклом дыму шума, говора без слов, песен, похожих на надрывающиеся волны, не то пьяного бормотания, не то предсмертного хрипа спившихся на грязном полу, и над всем царствуя, с высокой стойки равнодушно-привычным взглядом глядит трактирщик, как в пушкинской «Полтаве»: «Вожди спокойные глядят, предвидят гибель иль победу…» И «молодцы» в грязных рубахах, расторопные, всюду поспевающие, по одному его взгляду подают, принимают, дают сдачи, пьяных обсчитывают, выволакивают, нещадно, нечеловечески избивают буянов.
А когда утомленный говор и шум в изнеможении падает и низко, воровато ползет над самыми столиками, из-за стен доносятся другие голоса, грохот и как бы пальба тысячи орудий, и разрушение, и визг, и вой, и тонкий просящий плач, и при каждом грохочущем ударе стены трактира трясутся, и звенят бутылки и стаканы на столиках, и вздрагивают окна, и в груди у людей отдается смутным, угрожающим напоминанием.
Но снова человеческие голоса, такие бессильные и ничтожные, до самого черного потолка заполняют тесное, низкое помещение и душно мечутся, наглые, назойливые, среди красных, распаленных лиц, пьяно блестящих глаз, взмокших, растрепанных голов и уже забывают и перестают слышать грозную и темную силу за темными окнами, за вздрагивающими стенами.
Серые глаза все ближе через столик впиваются во француза, и вдруг, не спуская с него глаз, парень поднимается, – точно ахнув, опрокидывается стул. Теперь только видно, какого могучего, пропорционального сложения этот человек.
– Брешешь!.. Все брешешь, обезьянья харя!..
Тяжелый, просоленный, выдубленный морским солнцем, ветром кулак каменно опускается ла стол. Стаканы, рюмки, бутылки летят и раскатываются, точно торопясь очистить поле.
Матрос грузно поворачивается всей тушей и вынимает трубку изо рта.
Француз захлебывается.
– Н-ну?.!.
– Эта необразованный морда… на меня кляла клюпости…
Парень оборачивается к матросу, – ага, тебя, мол, сначала?.. С харей-то и потом… не уйдет.
Но уже, как гончие кабана, облепили по знаку хозяина молодцы парня, и он ворочается огромным клубком грязно-белых рубах. Они знают, с кем имеют дело, и из живого клубка слышится кряхтение и сопение напрягающихся людей.
– Ваняха, слышь… брось… ну, будет, ну!.. – уговаривают они, в то же время делая нечеловеческие усилия оттеснить его к дверям…