— Не обманывай. Поливала ты ночью, и то наспех.
У Клавдии делаются большие глаза:
— Кто сказал?
— Цветы и сказали, — строго отвечает мать. — Ты не забывай, что я огородница и все понимаю, что цветы говорят. Или деревья. Что им надо, что у них болит… Все понимаю. Я только подошла, а они мне и рассказали, как поливала, когда.
Улыбнувшись, договаривает:
— И даже кто помогал поливать, и то сказали…
1
Анисья Васильевна издали увидела: сидит Любка у своего дома на скамейке и ничего не ждет. Просто так сидит, скучает. Она всегда, проводив мужа в город, сидит у ворот, как привязанная, и боится отойти.
Двое таких у Гаврилы Семеновича: жена да Букет. Оба словно на цепь посажены. При нем она выйти не смеет — работает; без него — боится: обворуют. Недаром в деревне говорят про них:
— Бедны были — сами лаяли, разбогатели — кобеля наняли.
А когда-то все говорили:
— Вон счастливая Любка идет…
Другого и звания ей не было. Счастливая. Помнит Анисья Васильевна, как завидовала соседке. Где твое счастье, Люба? Вот сидишь ты у ворот, маленькая, высохшая, завистливая, стережешь добро, никому не нужное. И все зовут тебя просто Любка.
Анисья Васильевна подошла и поздоровалась:
— Здравствуй, Любовь Пахомовна.
— Ой, с чего это ты меня навеличиваешь?
— А как?
— И не забыла? Из одногодков-то наших никто уж не помнит. Которые помоложе, так те еще скажут — тетя Люба… Будто я без отца родилась, от духа святого, или от матери-одиночки. Муж когда-то Любушкой звал. Так ведь это еще до войны. А теперь и вовсе как звать позабыл, никак не зовет. Да посиди ты со мной хоть сколько-нибудь. Одна я осталась, сам-то в город клубнику повёз, а Иван на музыкальный смотр еще вчера уехал.
— Ну что ж, я посижу, — согласилась Анисья Васильевна. — Да что мы у ворот-то! Пойдем ко мне в цветничок.
— Говорю, нельзя мне отойти от дома-то. Или ты не знаешь? При нем нельзя и без него нельзя. Как привязанная. Откуда ты такая разнаряженная?
— В район ездила.
— Покупать чего?
— Да нет. За прошлый год премию выдали.
— А что дали?
— Вот часы.
— Мелкие какие. Дорогие?
— Подарю Клавдии, пусть носит. У меня другие есть, попроще.
— Счастливая ты, Анисья. Я часто смотрю, как ты с работы идешь по улице, и думаю так: счастливая.
— Наработаешься, домой идешь, вот и счастье.
— И я от свету до свету работаю, да так, что спина разламывается…
— А нам, думаешь, легко?
— Тебе-то какая тяжесть? Начальница!
— От других не отстаю. Ты ведь знаешь. Видишь, руки какие.
— Вот и руками гордишься…
— Ты спросила, я и сказала. Какая же это гордость?
— Гордо по улице идешь. Ты всегда была гордая.
— Да неправда…
— Идешь, будто вся улица твоя.
— А зачем мне вся улица?
— Ну не знаю. Походка, значит, у тебя такая стала. Иван и то заметил. Тетя, говорит, Ася какая красивая стала. А вот дочка-то не в тебя… Нет.
Анисья Васильевна засмеялась:
— Она еще краше меня будет…
— Куда там! Ты ее хоть всю часами обвесь!..
— Ну хватит. Побеседовали. — Анисья Васильевна поднялась. — Ты, я вижу, притомилась от нашего разговора… Говоришь, чего и не надо.
— Ну куда ж ты бежишь? Я говорю, мужик бы твой глянул бы теперь на тебя и ни за что бы не пропал без вести. Бегом бы прибежал.
— А вот это, Любовь Пахомовна, как раз не твое дело.
— Так ведь я говорю, ты сколько пережила, сколько на общественность потрудилась, а все цветешь, все цветешь. Ну, известно, как ты теперь начальница и кругом тебя все начальники…
Она еще ехидное что-то выкрикивала вдогонку, не смущаясь тем, что никто ее не слушает. Она уже давно привыкла к одиночеству, с самой той поры, когда муж перестал называть ее по имени.
2
Человек стоял у края дороги. Павел сразу, как только выехал с базы, увидел и человека, и его тяжелый серый плащ-дождевик, и потертый желтый чемодан.
Он обмахивал старой фетровой шляпой свое покрасневшее от жары немолодое лицо.
Вообще все у этого человека казалось старым, потрепанным, потертым. Все, кроме большой румяной лысины. Она блестела под солнцем, как новенькая. Роста он был невысокого и как-то так раздался в ширину, будто оплыл под жарким солнцем.
Павел решил, что это скорей всего агент или уполномоченный. Много их приезжает на комбинат, и все почему-то думают, что если они едут в тайгу, то надо даже в июле одеваться потеплее. А тут жара стоит, как, наверное, в Африке.
Человек проголосовал. Павел остановил машину и открыл дверцу. Он не любил ездить один, хотя тут и недалеко, всего десять километров. Но почему не послушать бывалого человека. А эти агенты — народ мытый-перемытый, весь Союз изъездили вдоль и поперек, с ними не соскучишься: всегда что-нибудь да расскажут.
Но этот пассажир как сел, так и замолчал, только вздыхал по временам, да все вытирал свою новенькую лысину и потрепанное лицо влажным от пота платком. Он изнывал от жары, но тяжелого своего плаща снять не догадался, так и ехал в нем всю дорогу. Ехал и молчал. Ненормальный какой-то агент.
Другие всю дорогу или хвалятся своими подвигами, или интересуются всякими подробностями насчет комбинатского начальства, да как с выпуском сборных домиков: хватает их или большая очередь. Кроме того, обязательно расспросят, есть ли ресторан в этой медвежьей местности и какая тут местная продукция; мед, скажем, или сушеные грибы, и что почем.
Так все десять километров от станции до комбината и обеспечены разговорами.
Павел не любит ездить молча. Он сам начал расспрашивать приезжего: откуда, надолго ли, да и по каким делам?
Отвечал он неохотно. И, наверное, для того, чтобы не отвечать ему самому, спросил:
— Ну, что у вас нового?
— Все новое. Комбинат. Клуб. Огородное хозяйство. Старого у нас ничего не осталось. Домов старых и то немного.
— А церковь?
— Стоит.
— Ну вот. А говоришь, ничего старого не осталось.
Ого, какой пассажир попался! Молчал, молчал, да и подковырнул. Павел покосился на него и пробормотал:
— Так она не работает.
— А тебе надо, чтоб работала?
Павла трудно было сбить с толку. Как и все веселые люди, он любил шутку и умел отшучиваться. Он серьезно спросил:
— А вы случайно не в попы к нам?
И услыхал ответ тоже совершенно серьезный:
— Не гожусь в попы, я лысый.
— А вы парик наденьте. Запросто!
— Бог — он глазастый. Его не обманешь.
И не разберешь, в шутку или всерьез. Слова вроде и шутейные, а сказано строго. А под конец такое он сказал, что Павел растерялся. Это случилось уже у самой комбинатской гостиницы. Выйдя из машины, странный пассажир положил на сиденье десять рублей. Павел отодвинул деньги рукой.
— Силен, — не то одобряя, не то осуждая, сказал пассажир и прибавил еще десятку.
— Вы чего это? — заносчиво спросил Павел.
Пассажир, теперь уже явно одобрительно, сказал:
— Молодец…
И снова полез за деньгами.
Тогда Павла прорвало:
— Заберите свои десятки! Машина у меня казенная. Приехал, понимаешь, тут… и, понимаешь, разбрасывается…
Собрав деньги, пассажир вдруг подмигнул:
— Молод, однако, ты и зря горяч!.. Как тебя звать-то?
— Не надо вам этого знать.
— Не Павлом ли? — спросил вдруг пассажир и понял, что угадал.
Он почему-то вздохнул и, подняв свой чемодан, сказал:
— Ну будь здоров, Павел…
3
Об этой встрече Павел хотел рассказать дома, но события повернулись так, что он забыл о необыкновенном своем пассажире.
Еще в сенях он услыхал голос матери. Она говорила раздраженно и громко, чего вообще никогда с ней не было. Увидав сына, она замолчала.
Клавдия плакала за перегородкой на своей постели. Она плакала отчаянно, громко, словно призывая всех разделить с ней ее горе. Этого тоже у них не случалось.
— Что тут у вас? — спросил Павел.
Никто ему не ответил. Рыдание за перегородкой затихло. Он повторил свой вопрос, и опять ему не ответили.
Лицо у матери было так спокойно, как будто это не она только сейчас отчитывала Клавдию. Это спокойствие испугало Павла больше всего.
Он спросил, понизив голос, чтобы нарушить вдруг наступившую тишину:
— Мама, что?
Она ничего не ответила, тогда он подошел к ней и, взяв ее за плечи, снова спросил:
— Что случилось?
— Ничего, — устало сказала она. И вдруг, сильно двинув плечами, освободилась из рук сына. — Ничего не произошло, — повторила она обыкновенным своим звучным голосом. — А ты перестань реветь, Клавдия.
И, заметив, что Павел все еще ждет ответа, Анисья Васильевна сказала:
— Прятаться от тебя нечего. Все равно сказать надо. Клавдия наша смалодушничала…