— Марфа! — говорит трудно Егор. — Никто, кроме брата, не виноват. Но ты не знаешь. Ты не знаешь, что в мире есть закон, которого не прейдеши, и он велел быть чистым. Над землею величайшее очищение прошло — революция. Ты не знаешь, какая красота…
— Егор Евграфович, зачем вы там с той гуляли?..
— Когда потеряешь закон, хочешь фиглярничать. Хочешь издеваться. Над собою!.. Уйди!
— Егор Евграфович…
— Вон уйди! Молчи!
Марфуша стоит неподвижно.
— Уйди, говорят! Дрянь! Уйди!
Марфуша медленно уходит, притворяя за собой низкую дверь.
— Марфа!.. Марфуша!.. Марфушечка! — и Егор судорожно гладит голову Марфуши дрожащими своими руками с иссохшими длинными (дворянскими) пальцами.
— Нет закона у меня. Но не могу правду забыть. Не могу через себя перейти. Все погибло! А какая правда на землю пришла! Мать хрипит… за всех отвечает! За всех!.. Люблю тебя, попранную чистоту люблю. Помни — люблю. Уйду в музыканты, в совет!
— Егорушка!..
Егор тяжело и хрипло дышит и прижимает судорожно голову Марфуши к костлявой своей груди. Тускло горит моргас.
И снова бьют часы. Ведет ночь ночной свой черед — за домом зачарованный, и здесь мертвый. Пройдет еще один ночной час, и будет утро. Борис, большой, барски-полный и холеный, ленивой походкой человека, бродящего ночами в бессоннице, входит к Глебу.
— Глеб, ты спишь? У меня все спички.
— Пожалуйста.
Борис закуривает. Спичка освещает бритое его, холено-полное лицо, вспыхивает кольцо на мизинце. Борис садится около Глеба, хрускает под плотным его телом доска кровати, — и сидит, по привычке, выработанной еще в Катковском лицее в Москве, прямо и твердо, не сгибаясь в талии.
— Никак не могу предаться Морфею, — говорит хмуро Борис.
Глеб не отвечает, сидит сгорбившись, положив руки на колени и склонив к ним голову. Молчат.
— Борис, мне сейчас Егор рассказал о мерзости. Ты сделал мерзость, — говорит Глеб.
— С Марфой наверное? Пустяки! — отвечает Борис медленно, с усмешкой и устало.
— Это мерзость.
Борис отвечает не сразу и говорит задумчиво, без всегдашней своей презирающей усмешки:
— Конечно, пустяки! Я большую мерзость сделал с самим собою! Понимаешь, — святое потерял! Мы все потеряли.
И Борис, и Глеб молчат. Луна, проходя небесный свой путь, положила лучи на кровать и осветила Бориса зеленоватым, призрачным светом, — тем, при котором воют в тоске собаки. Борис томительно курит.
— Говори, Борис.
— Весной, как-то, стоял я на Орловой горе и смотрел в полои за Вологою. Была весна, Волога разлилась, небо голубело, — буйничала жизнь — и кругом, и во мне. И я, помню, тогда хотел обнять мир! Я тогда думал, что я — центр, от которого расходятся радиусы, что я — все. Потом я узнал, что в жизни нет никаких радиусов и центров, что вообще революция, и все лишь пешки в лапах жизни.
Борис молчит минуту, потом говорит злобно:
— И с этим я не могу примириться. Я ненавижу все и презираю всех! Не могу! Не хочу! Я и тебя презираю, Глеб, с твоей чистотой… Марфуша? Есть любовь. Марфуша и Егор любили? — Нате вам, к черту! — Россия, революция, купцы сном хоромы накопили, и вот ты чистый (целомудренный) уродился, — к черту!.. Нас стервятниками звали, а знаешь, стервами падаль зовется, с ободранной шкурой! Впрочем, от князей остались купчишки!..
Борис замолкает и тяжело дышит. Глеб молчит. Долго идет молчание.
— Бумеранг. Ты знаешь, что такое бумеранг? — спрашивает тоскливо Борис. — Это такой инструмент, который папуасы бросают от себя, и он опять возвращается к ним. Точно так же и все в жизни, подобно бумерангу… Глеб, мне много отпущено силы, и телесной, и той, что заставляет других подчиняться… и все, мною сделанное, мне возвратится! Я в двадцать пять лет был товарищем прокурора, мне секретные циркуляры присылали, охранять от пугачевщины. Ты кого-нибудь винишь?
— Я не могу винить. Я не могу!..
— А я виню! Все негодяи! Все! Князь Борис молчит томительно.
— Брат… Если я не могу?!
— Я не знаю, где путь твой. Я тоже потерял веру. Я не знаю…
— Я тоже не знаю.
— Читай Евангелие.
— Читал! Не люблю, — вяло говорит Борис.
Борис устало встает, подходит к окну, смотрит на дальнюю зорю, говорит раздумчиво:
— Были ночи миллион лет тому назад, сегодня ночь, и еще через миллион лет тоже будет ночь. Тебя зовут Глеб, меня — Борис. Борис и Глеб. По народному поверью в день наших именин, второго мая, запевают соловьи!.. Я делал мерзости, я насиловал девушек, вымогал деньги, бил отца. Ты меня винишь, Глеб?
— Я не могу. Я не могу судить, — поспешно отвечает Глеб. — «Мне отмщенье, и аз воздам». Ты сказал о моей чистоте. Да, все ложь… — говорит он. Он подходит к Борису и стоит рядом. Последняя перед утром луна светит на них. — Борис, ты помнишь? — «Мне отмщенье, и аз воздам»…
— Помню, — бумеранг. Я не люблю Евангелия. — Борис говорит сумрачно, лицо его хмуро. — Бумеранг!.. Самое страшное, что мне осталось, — это тоска и смерть. Стервятники вымирают. Вот скоро у меня выпадут зубы и сгниют челюсти, провалится нос. Через год меня, красавца-князя, удачника-Бориса, — не будет… А, — а в мае соловьи будут петь! Тоскливо, знаешь ли! — Борис низко склоняет голову, сумрачно, исподлобья смотрит на луну, говорит вяло: — Собаки при луне воют… У меня, Глеб, сифилис, ты знаешь…
— Борис! Что ты?!
— Я не знаю только — порок прославленных отцов или… отец молчит.
— Борис!..
Но Борис сразу меняется. Гордо, как красивая лошадь и как учили в лицее, закидывает голову и говорит с усмешкой:
— Э?
— Боря!..
— Самое смешное, когда люди ажитируются. Э?.. Милый мой младший брат, пора спать! Adieu!
Борис медленно уходит от Глеба. Глеб много меньше Бориса. Он, маленький, стоит в тени. Борис твердо выходит от Глеба, покойно и высоко подняв голову. Но в коридоре никнет его голова, дрябнет походка. Бессильно волочатся большие его ноги.
В своей комнате Борис останавливается у печки, прислоняется плечом к холодным ее изразцам, машинально, по привычке, оставшейся еще от зимы, рукою шарит по изразцам и прижимается — грудью, животом, коленами — к мертвому печному холоду.
А ночь отводит уже ночной свой черед. И алой зарей — благословенное — настанет июньское утро. Глеб думает о себе, о братьях, о богоматери, об Архангеле Варахииле, платье которого должно быть все в цветах — в белых лилиях… Революция пришла белыми метелями и майскими грозами. Живопись, — иконопись, — старые белые церкви со слюдяными оконцами. Если вспыхнула в четырнадцатом году война,
(у нас в России горели красными пожарами леса и травы, красным диском вставало и опускалось солнце)
— там в Европе, рожденная биржами, трестами, колониальной политикой и пр., — если могла народиться в Европе такая война, то не осиновый ли кол всей европейской котелковой культуре? — эта Европа повисла в России — вздернутая императором Петром (и тогда замуровались старые белые церкви): — не майская ли гроза революция наша? — и не мартовские ли воды, снесшие коросту двух столетий? — Но ведь нет же никакого бога, и только образ — платье Варахиила в белых лилиях! — Художник Глеб Ордынин приехал сюда на родину, с археологом Баудеком, чтобы производить раскопки.
——
И первая проснулась в доме мать, княгиня Арина Давыдовна, урожденная Попкова.
В муке рассвета мутные блики ложатся на пол и на потолок. За решетками окон светлый рассвет, а в темной комнате Арины Давыдовны темно, обильно наставлены шкафы, шифоньерки, комоды, две деревянных кровати под пологами. На темных стенах, в круглых рамках — едва можно разобрать — головные висят выцветшие портретики и фотографии. — И за пять минут до того как проснуться Арине Давыдовне, когда сладко еще храпит княгиня, бесшумно поднимается на своей постели сестрица Елена Ермиловна, урожденная Попкова, крестится одеваясь, причесывает облезшие свои волосы, — и бесшумно скользит по серым рассветным комнатам. Дом спит. Елена Ермиловна смотрит платье в прихожей, неслышно отворяет двери к спящим. — А когда кукукает кукушка, просыпается Арина Давыдовна, крестясь богатырской рукой. От постели, от княгини, от ног ее идет смрадный запах нечистого жирного человеческого тела.
— Ножки ваши, сестрица, чулочки надеть, — говорит Елена Ермиловна.
— Спасибо, сестрица, — отвечает княгиня басом. Моется княгиня по-старинному — в тазу. Потом старухи вместе вслух молятся, княгиня со стоном, с трудом трижды опускается на колени, — «Утренняя», «Царю небесный», «Отче наш», «Ангелу хранителю», «Богородице», — за ближних, за дальних, за плавающих и путешествующих. Елена Ермиловна говорит, вдыхая в себя воздух, — и говорит шипящим речитативом.
Марфуша бегает по комнатам и говорит всем одно и то же, заученное:
— Наталья Евграфовна! Вам в больницу пора, самоварик на столе, матушка браняца!