Опальная сосланная царица; может быть, она мечтала о том, что ее возвратят снова ко двору, в шумную Византию, может быть, и смотрела больше в ту сторону, на юго-запад, но видела она вот именно это же, что он, Павлик: стаи бакланов, полосы и блистающую рябь, облака, может быть той же самой формы (там, где у них золотой отдых, — какие же еще могли бы быть облака?), два-три парусника… Ну, еще вот этот, определенный такой, помчавшийся влево, сизый, как голубь, мокрый на вид, морской заузок… И что же еще? Царицы он ясно представить не мог, но какие же грустные, глубокие, человеческие тысячелетние глаза он ощутил около!.. И как будто смотрели они уж не на море, как он, а на него с моря — и это было жутко немного и сладко.
Был канун праздника, и тонко звонили ко всенощной в одинокой церкви в городке внизу, а здесь — стайки щеглов в балочке шелушили шишки колючек, — ужинали и трещали.
Солнце зашло уж, и только в круглый выгиб горы, отделанной сквозным, как кружево, лесом, ударило снизу, сбоку… Вышло это несказанно красиво и так неожиданно, что Павлик ахнул и улыбнулся… Но тут же вспомнил, что он, подымающий разбитое тело на костыли, как на крест, ведь умирает он, медленно, но неуклонно умирает, может быть весною умрет, а мир останется без него…
От этой мысли страдальчески заныло тело, и закрылись глаза, и как будто сама провалилась под ним земля, такое все стало у него невесомое, оцепенелое, положительно безжизненное: костыли, слабые пальцы, разбитая грудь — все забылось: умер Павлик… Умер он, но ощутительно жили кругом и в нем и сквозь него длинные змеи-полосы на море, облака, гора, охваченная закатом, щеглы на репейнике, парусники… Какой-то мельком замеченный шершавый клубок перекати-поля, — и для него нашлось место в нем, и он жил… И солнце, которое зашло за горы, непременно ведь взойдет завтра, как и миллион лет назад…
И Павлика охватил вдруг трепет, — закружившаяся бурная радость всего живого: синего, желтого, всецветного, вечно-земного бытия…
— А-а! — протяжно вдруг вскрикнул Павлик от радости, что и после его смерти все так же хороша земля, — а-а! — и воскрес…
Потом послышались спешащие шуршащие шаги за спиной, — шуршащие потому, что сыпались из-под ног мелкие камешки шифера, и, оглянувшись, увидел Павлик Алексея Иваныча в форменной фуражке, в крылатке. Видно было, что он куда-то спешил и наткнулся на него нечаянно, потому что, бледный от зеленых сумерек, удивленный, остановился перед ним и спросил, вытянув голову:
— Вы — вы, или это тень ваша?
И несколько секунд смотрел как бы испуганно, потом опомнился, снял фуражку, потер красный рубец на лбу и добавил:
— Шел, о вас не думал совсем, вдруг — вы!..
И не успел еще очнуться от своего прежнего Павлик, как он уже взял его за плечо и сказал тихо:
— Понимаете — потушила!
— Кто? Что?
— Сейчас у всенощной был, — вы поверите: волосы на голове подняло! Я же за нее свечку поставил богородице, у Царских врат, — пришла и потушила… Все свечки горят, а мою, — ведь нашла же, — у меня же на глазах — подошла и потушила!.. Чтобы и я видел. А? Как вам покажется?
С Павликом Алексей Иваныч познакомился раньше — просто, как-то встретив его на дороге, бросил ему на ходу: «Эка, скверные у вас костыли! Непременно купите себе бамбуковые: легче и плечу мягче… Верно, верно, — что улыбаетесь? Я серьезно вам говорю: другим человеком станете… До свидания!»… И пошел дальше, но потом, при встречах (а Павлик часто ковылял по дороге между дачами, где было ровнее и удобнее для его костылей), Алексей Иваныч здоровался и о чем-нибудь заговаривал мимоходом. И о том, что умерла у него жена, он успел уже ему сказать, так что теперь Павлик догадался, кто потушил свечу: он представил, как по церкви идет бесплотная, чуть сиреневая, как кадильный дымок, строгая женщина, не поднимая глаз, подходит к подсвечнику, уставленному со всех сторон одинаковыми свечами, и сухо тушит пятачковую свечу Алексея Иваныча.
— В пять копеек свечка? — спрашивает, улыбаясь, Павлик.
— В десять, в десять… Но там и другие были в десять, — не одна моя. Потушила… Все, что я для нее делаю, оказывается, не нужно ей… Почему?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю… Ей все хотелось купить один дом, — мы в нем тогда жили, — это за год до ее смерти, — тогда не было денег… Недавно, вот перед приездом сюда, я заработал одиннадцать тысяч, купил этот дом, хотя мне он теперь зачем? Но… она хотела этого, — хорошо, купил… Конечно, ей он теперь тоже не нужен… Дом стоит пустой… Пусть стоит, что ж…
Лицо Алексея Иваныча стало совсем зелено-сквозным, и глаза белые, как две льдинки — это от сумерек, спускавшихся неудержимо. Уж все тона смешались на море, и на горах, и в небе, все стало лиловым, разных оттенков, но очень могучим, спокойным, и тишина кругом была влажная, густая, как мысль, и, зная, что мысли у Алексея Иваныча бегучие, сказал Павлик восторженно:
— Хорошо как, — а!!
— Это — не наша красота! — живо подхватил Алексей Иваныч. — Не наша, — понимаете? Наша красота — это осина скрипучая, ива плакучая, баба страшная — вся харя у бабы в оспе, — лес червивый, речка тухлая — вот!.. Это наша! Колесо без ободьев, лошадь — ребра, изба — стропила, — вот! Наша! Коренная! Узаконенная! О другой и думать не смей… Об этой?.. Это — разврат!.. Это — тем более разврат!..
И, приближая к Павлику лицо с белыми глазами, он сказал, как какую-то тайну, тихо:
— Я ведь сюда нечаянно: я не сюда ехал… Я к нему, к Илье хотел (это любовник моей жены… бывший, разумеется)… На узловой станции я долго ходил, думал: может быть, ей и это не нужно, чтобы я его к ответу?.. Свой поезд я пропустил, а потом шел поезд в этом направлении, — так и очутился здесь… совершенно случайно… Впрочем, отсюда к нему можно и пароходом… Я так и сделаю… Вам не сыро?
— Нет, ничего.
Павлик дослеживал последнее потухание красок кругом, так как на глаз заметно шли быстро сумерки, — и представил он, как в сумерки такие же, в ночь идущие, морем вот таким аспидно-серым едет Алексей Иваныч к Илье. И ему стало досадно вдруг — зачем? А Алексей Иваныч говорил:
— Да, это надо выяснить наконец.
— Что же выяснять еще?.. Кажется, все уже кончено и все ясно.
— Э-э, — «ясно»! В том-то все и дело, что неясно, очень неясно, чудовищно, запутанно!.. Она его так же обнимала, как меня, она ему те же самые, — понимаете, — те же самые слова говорила, что и мне, так же целовала крепко, как меня!.. Какой ужас! Как это непонятно! Как это чудовищно страшно!.. Ведь мы с нею десять лет жили… как бы вам сказать… Должно быть, этого нельзя передать… «Жили десять лет», — ничего не говорит это вам, это не звучит никак, суетные слова, — совсем, как немой промычал… Десять лет! Лучшую часть жизни, самую смелую, самую умную… Боже мой!.. Когда Митя был болен, я у него сидел около кроватки… «Валя, ложись, спи, голубка, а я посижу…» И Валя ляжет… Никому не доверяла, — сиделке, няньке не доверяла, — только мне. Валя спит тут же, — как камень, бедная, — до того уставала!.. Митя в жару, — бог знает, какая именно болезнь, опасная или неопасная, — у детей маленьких этого не узнаешь сразу, — а я сижу… И совсем не чувствовал я, что это я сижу, а Валя спит, а Митя болен, — нет, это я и сидел, и болен был, и спал — разорвать меня на три части никак было нельзя, никакой силой… Так я тогда думал… Как меня разорвешь? Никак нельзя!.. Понимаете?.. Круть-верть, — можно оказалось — и вот ничего нет… Как же? как же?.. Как? Каким же это образом все случилось? Вот что нужно разобрать, а не «кончено»… Вы говорите «кончено» потому, что представить этого не можете, а для меня это не кончено… И как это может быть кончено?.. Валя умерла полгода назад… Митя — в сентябре, — значит уж два месяца, — как день один!.. И ничего не кончено… Только запуталось все…
Теперь все кругом стало однотонным, сероватым, и Алексей Иваныч в своей крылатке показался Павлику плотнее, резче и… как-то ближе, чем прежде. И с тоном превосходства в голосе, который невольно является у тех, кто выслушивает жалобы, Павлик сказал:
— Вам нужно все это забыть, а то… а то это, знаете ли, вредно…
— Забыть?.. Как забыть?..
— Просто не думать об этом… Взять и не думать.
— И… о чем же думать?.. Вы — мудрый человек, но этого не скажете. И забыть тут ничего нельзя… Перед смертью она написала мне небольшое письмо карандашом (она ведь лежала)… написала, чтобы я не заботился о ней и о ребенке, что она обойдется и без моих забот, — и это в то время, когда Илья ее ведь не принял, — вы понимаете? — когда ей совершенно не на что было жить… когда она приехала к сестре, честной труженице, конторщице, очень бедной… За что же такая ненависть ко мне? Вдруг — ненависть, и все время так… и теперь… Вы вот говорите: забудь, — я понимаю это, — однако она меня тоже не может забыть. Ею владеет ненависть — почему? Потому, что она сделала шаг неосторожный, рискованный — изменила мне… Но тот, с кем изменила, ради которого изменила, — он-то ее и не принял потом!.. Я говорил ей раньше это, предупреждал, предсказывал, что так именно и выйдет — и оказался прав… Вот этого именно она и не может мне простить, что я оказался прав, а не она. Вы понимаете? Вот в чем тут… Мы очень любили друг друга и потому очень боролись друг с другом… Но больше я ей, конечно, уступал… И когда уступишь, ей всегда кажется, что она права: этим она и держалась около меня… Женщины это больше всего любят: казаться правыми, когда кругом неправы, и в этом их слабость главнейшая… И вот — теперь… потушила!.. Что же это значит?