Топор, который постоянно лежал около ее кровати, она передала Лене с таким напутствием:
— Если нападут бандиты, то ты не слушай, что твой отец будет рассказывать им о темпере и Рибейре, а колоти их, сколько силы хватит, исключительно по башкам, — хуже тебе от этого во всяком случае не будет.
Правда, Леня и теперь, на пятнадцатом году своей жизни, был и выше отца и шире в плечах; от Днепра получил он плотные и крепкие мышцы. Он взял из рук матери топор, повертел перед собою и сказал улыбнувшись:
— Тупой, точить надо… И топорище слабое, нужно переменить.
I
После отъезда матери в деревню Леня перепробовал еще несколько ремесел. Он переплетал книги вместе с отцом; чинил и даже шил на заказ обувь; обшивал резиновые камеры футбольных мячей, причем сам и кроил из козьей кожи эти двенадцать замысловатого рисунка кусков, почему-то называющихся «огурцами»… Это было довольно трудно — выкроить дорогую тогда кожу так, чтобы ее не испортить, рассчитать, сколько ее ушьется, и плотно пригнать один кусок к другому, чтобы получить безупречную поверхность шара.
Потом удалось поступить на работу в мастерскую наглядных учебных пособий — расписывать красками сделанные из гипса разрезы человеческого тела, коровьего вымени, улиток, бабочек, червей… Для этого пользовались атласами и рисунками из научных изданий, и нужно было очень внимательно копировать и очень тщательно подбирать краски.
Михаил Петрович в это же время поступил в мастерскую полезных игрушек, где имел дело с папье-маше и тоже с распиской красками.
Голод, о котором говорил Спиридон, пришел действительно — памятный голод двадцать первого года, когда единственною мечтою всех был большой-большой, например в кило весом, кусок хлеба, но куска этого негде было взять. Это было такое исключительное время, когда даже и бандиты грабили только съестное.
Скудные пайки, которые получали в мастерских отец и сын, довели их до большой худобы. Особенно заметно подался Леня, который еще рос. Он исхудал до того, что испугал приехавшую как-то из Ждановки Ольгу Алексеевну, и та немедленно усадила его на подводу и повезла в деревню. Она хотела взять туда и мужа, но тот не решился бросить свою квартиру.
Целый месяц кормила Леню, как и чем могла, деревенская портниха и учительница Ольга Алексеевна, пока он несколько оправился, иначе Данило Самко не взял бы его к себе в батраки.
Но, попав в батраки к этому хозяйственному, сосредоточенному и очень обстоятельному человеку, Леня понял, что работать по-настоящему, так, чтобы к вечеру не чувствовать рук и ног и засыпать где попало, ему еще не приходилось. Что такое работа, показал ему этот не тяжелый на вид человек лет пятидесяти, совсем не тронутый еще сединой, такой же худой, сухопарый, как Спиридон (они были двоюродные братья), но не лысый, аккуратно по воскресеньям бривший бороду перед чугунной миской с водой обломком косы, обернутым в тряпку, так как ни зеркала, ни бритвы не было в его хате. Усы у него были внушительнее, чем у Спиридона, и закручивал он их по-фельдфебельски, хотя никогда не служил в солдатах. Он считал себя православным, хотя ходил в соседнее село к обедне только в самые большие праздники, жена же его Дарья была ревностной шелапуткой, то есть баптисткой, однако это не мешало им жить в полном согласии, только Данило для своего обихода держал икону — маленькую, старенькую и до того почерневшую, что разобрать что-нибудь на ней не представлялось никакой возможности.
По вечерам они зажигали сальную плошку, которая так коптила и воняла, что Леня в первый же вечер сказал с чувством:
— Ну уж это черт знает что, а не освещение.
На что отозвался степенно Данило:
— Насчет того черта, шоб его у хати поминать, цего не треба казать, а шо карасину у нас черт мае, то уж выбачайте!
Хорошо было и то, что плошка горела недолго: спать здесь ложились рано, вставали чуть свет. Батрака же себе эта хозяйственная пара взяла потому, что подходила уборка, а урожай после голодного года предвиделся большой.
Никогда раньше не случалось Лене не только жить, даже и бывать в деревне, и в первые дни здесь казалось очень пусто и жутко, заброшенно и уныло, — хотелось бежать на Днепр, в Каменья, потому что там все было понятно и все значительно, а здесь и ничтожно и как-то очень трудно для понимания.
Реки здесь не было, — был ставок, около которого и ему, как и другим ребятишкам, приходилось пасти скотину хозяина, когда не находилось другой работы. На ставке полузатопленный у берега торчал дощаник. Леня вытащил его, кое-как починил, укрепил на его носу «журавля», к журавлю приладил «паука», к пауку привесил «фату», которую сам же и сплел челночком, и попробовал было ловить рыбу «плавом», то есть плыл по ставку, огребаясь тихо одним кормовым веслом, а сеть, прилаженная спереди, действовала сама, как небольшой бредень. Но в пруду водились только караси да плотички, и караси, как любители тины, не попадали в фату, от плотичек же толку было мало. Впрочем, и от какого-нибудь десятка плотичек в вечерней похлебке появлялся хотя и слабый, но все-таки рыбный запах, и сухое лицо Данилы потело от удовольствия.
Дарья была низенькая, широкая, очень смуглая баба; такими Леня представлял себе печенежек. Несколько раз пыталась она заводить со своим батраком разговоры о божественном, но язычник Леня только пожимал плечами и улыбался. Ведь дело было не на уроках закона божия в реальном училище, а вне этих уроков он даже не понимал и вопросов о том, нужно или не нужно молиться иконам, и с удивлением глядел на печенежку.
Что такое уборка хлеба в малом крестьянском хозяйстве, это потом долго помнил Леня. Во время молотьбы он едва не потерял глаз — вонзилась глубоко колючка будяка, летевшая из веялки вместе с половой. Дарья вздумала было вылизать ее языком, но совершенно нестерпимой от этой операции стала боль. Леня кричал: «Зеркало! Зеркало дайте!» — а ему поднесли все ту же черную чугунную миску с водой, в которой ничего здоровым глазом не мог разглядеть Леня. Колючку вынула потом Ольга Алексеевна, а глаз болел долго.
Полову требовал Данило складывать так, чтобы сначала утаптывалась она в сарае стеной, толстым слоем, а потом уже за эту стену широкими деревянными вилами метали полову, и после, когда надо было достать ее для корма скоту, точили ее из-за стены, проделав в стене отверстие. У Данилы нашлись кое-какие инструменты, и Леня сделал ему новое корыто для свиней, новое ярмо для упряжки волов, высокие драбины для гарбы; два старых, однако пугливых мерина Данилы, испугавшись автомобиля, порвали хомуты, — пришлось чинить хомуты; даже в веялке, испортившей ему глаз, Леня сделал кое-какой ремонт, чем очень угодил хозяину. А печенежка осталась довольна им, когда он копал картофель, глубоко и равномерно, без огрехов, всаживая в рыхлую землю железную лопату; ему же эта работа нравилась, напоминая греблю, лихую греблю веслами на Днепре.
II
Под рождество Самко думали резать кабана, которого закормили на сало, но его зарезали другие, и не только Леня, вообще крепко спавший, но даже и чуткий Данило не слыхал, как он визжал перед смертью, — должно быть, его оглушили, перед тем как колоть, сильным ударом обуха, а собака сбежала со двора за неделю до этого, и Дарья уверяла Данилу, что она взбесилась и пошла бродить, как это всегда бывает у собак. Только потом догадались, что воры именно с того и начали, что убрали собаку.
Однако унести зарезанного кабана ворам не удалось. Данило в этот день встал, как всегда, чуть свет и пошел дать в последний раз перед убоем кабану ячменной дерти, думая про себя, что можно бы и не давать всей дерти, какую он нес в мешке, а только половину. Так как в садке у кабана было темно, то он взял с собою и плошку, однако дверь туда оказалась открытой Данило, как сам он передавал потом, сразу вспотел, хотя на дворе и холодно было. Он послушал немного, не хрюкнет ли кабан, услышав его перед дверью, но в садке было тихо.
Ясно стало Даниле: кабана увели, — не зарезали, а увели со двора, как уводят лошадей, коров. Зажег он все-таки кое-как огонь и заглянул в хлев, держа плошку на отлете, чтобы тут же выронить ее наземь от испуга: он увидел, будто кабан лежит, уткнув голову в угол, а между поднятыми задними ногами его торчит человеческая голова в капелюхе. Больше ничего он не видел, только эту голову между кабаньих ног, и, убедясь, что не спит, пошел будить Леню и торопить одеваться жену. Потом оба они, и Данило и Дарья, даже боялись войти внутрь тесного садка, и только Леня бестрепетно рассмотрел, что кабан был заколот привычной к этому рукой — как следует, с одного удара под левую переднюю ногу, в сердце, и тот, кто заколол его, спрятал потом нож в кожаную ножну, привешенную к поясу. По виду человек сильный, он хотел вынести тушу один, связав задние ноги крепкой веревкой и просунув между них голову, но, должно быть, поскользнулся на луже крови, и тяжелая, пудов на двенадцать, кабанья туша сорвалась вбок с его спины и перевалилась за загородку к подсвинкам, захлестнув ему веревкой горло. У него было почернело-посинелое лицо, выкаченные глаза, высунутый прикушенный язык, — он был не похож не только на кого-нибудь из ждановцев, но и вообще на человека.