Пан спивался настолько последовательно и настойчиво, что до сентября тридцать девятого года от его именьица стались только рожки без ножек. А доктор лечил крестьянскую скотину так самоотверженно и удачливо, что вскоре приобрел себе славу на несколько деревень и местечко. И это — без отрыва от собственного хозяйства, которое они вели кое-как с младшим братом и сестрой. Правда, когда люди приходили с его рецептом в аптеку, аптекарь качал головой и усмехался от Сидоровых польского и тем более латинского языков, однако догадывался, чего «пан ветеринаж Осмоловский» хочет: с годами он привык к небольшому ассортименту Сидоровых лекарств.
Сидор лечил душою и нахальством. Везет его, скажем, какой-нибудь дядька не из нашей деревни к больной корове, а доктор уже на подъезде к деревне так и горит. Не ждет, пока и воротца откроют, — гоп через них, пиджак или кожушок с себя на забор и кричит хозяйке: «Теплой воды!» За глаза люди подтрунивали, но звали его охотно, потому что к казенному, волостному ветеринару с мужицкой копейкой не очень-то подступишься, а это и свой человек, и цены никакой не назначает — кто что даст. Даже и чарки с яичницей да доброго слова хватало.
Надо добавить еще одно. Сидор-гоп был все-таки «доктором» не официально, только народным, что ли, и на лечение его местная власть смотрела сквозь пальцы: пускай себе, как-никак панский родственник.
Ветеринарство это Сидора и подвело.
В июле сорок третьего, в дни большой блокады нашей партизанской пущи, в местечке остановился было власовский карательный батальон. Сидора кто-то там из местечковых радетелей или просто дурней подсунул: «Вон стоит нижнебайдунский доктор…» Его забрали как нужного для ухода за лошадьми, и так он исчез из родных мест, а для добрых людей — «пропал пропадом».
А летом сорок шестого, через три года, я приехал к брату и на улице родной деревни в солнечный день — прямо остолбенел…
Навстречу мне шел, слегка прихрамывая, шикарный советский майор с золотыми погонами, с двумя орденами и, как сразу показалось, множеством медалей. Он опирался на деликатную палочку, видать, не только для большей важности, но и по надобности, ибо на его парадном кителе была и желтая полоска тяжелого ранения.
Тогда я первый раз выкрикнул свое «Сидор — ты?!», а он отозвался в тон мне, с широкой простодушной усмешкой: «Сидор — я!»
В ответ на мое молчаливое недоумение он вынул из кармана кителя свой военный билет, еще (не помню какой) документ, откуда в памяти моей навсегда засела фраза: «Смыл кровью вину перед Советской Родиной и восстановлен в звании майора». Именно, именно это «восстановлен!» у человека, который ни в польском войске, ни в довоенной Красной Армии не был даже и рядовым. А здесь: «майор Исидор Алексеевич Осмоловский»… Звучит?
Еще одним убедительным доказательством полной Сидоровой легальности была его жена. Человек наконец и женился. Под яблоней в дядькином садочке на верблюжьем одеяле с белой подушкой лежала завитая дамочка в ярко-пестром халате с книгой. Сидор нас познакомил. Я узнал, что Злата Аркадьевна — военфельдшер. И заметил, что она — по-мирному — беременная.
Дальнейшее произошло без меня. Я только слышал об этом от нескольких земляков и от самого Сидора, и из рассказов этих сложилась довольно выразительная картина великого преображения нашего Сидора-гоп в майора, а затем наоборот.
Из карательного батальона он перебежал в партизаны, на прощание как будто отравив уколами несколько или даже много лошадей. Сидор мог и прибавить кое-что, так что всему не очень-то и верилось. В армии, куда он попал из партизан, пришлось «проясняться» в штрафниках. При штурме какой-то высоты «погибли все командиры», отчаянный Сидор (это без иронии) повел остатки роты в атаку, высота была взята, а тяжело раненный Осмоловский очутился в госпитале. Когда он пришел в себя и у него спросили о бывшем звании, Сидор долго не выбирал.
И самое удивительное то, что он был в своем майорстве уверен. Еще сильнее, чем старший унтер Качко в своих дружеских выпивках с капитаном французского крейсера или ефрейтор Бохан-Калоша в своем командовании «воздухоплавательной ротой».
Болезнь какая-то нижнебайдунская, что ли?..
Из Восточной Пруссии «майор» Осмоловский попал в Маньчжурию, после разгрома Квантунской армии (там Сидор получил второй свой орден) около года прослужил в одном дальневосточном гарнизоне, а после, на свою беду, с блеском навестил родную деревню.
Тут его некому и негде было принять. Младший брат, которого неспроста еще на пастьбе прозвали Котлом, служил полицаем, а потом удрал на Запад вместе со своими новыми панами, забрав с собой в безвозвратное скитание мать и сестру. Их хату, как «бросовое хозяйство», временно заняли под школу. Сидор с женой остановился у дядьки. Наслушавшись на родственных угощениях разных восхищений относительно его геройства, он не выдержал (и не с такими случается) испытания славой, поехал в райцентр и со всей категоричностью потребовал отдать ему хату. Легенда говорит, что там он даже и «стукал, и грюкал» — кулаком по столу и палочкой в пол. Майорство выяснили. Злата Аркадьевна уехала из отпуска одна.
А выплыл Сидор, для меня и вправду воскрес — вскочив из сада в окно.
Надо сказать, что на все свои вины и заслуги смотрел он теперь… прямо удивительно с какой объективностью. Первый свой тост за нашим столом поднял:
— За советскую, хлопцы, тюрьму! Потому что это, я вам скажу, не тюрьма, а сплошная привилегия. Из дурака сделали меня человеком. Снова я наших коровок лечу, снова нашим людям добра хочу, пью нашу родную чарку, ем нашу родную шкварку, нашей родной рабоче-крестьянской власти мы рады и — ничего нам больше не надо!..
Он не очень соврал про коров — теперь не лечил их, правда, но уже с зимы занимался в колхозе делом искусственного осеменения, которое называют просто «самотыком», да так старательно и толково работал, что в деревне начали говорить: «Сидор-гоп теперь за быка».
В рифму говорить он мог всегда и совсем свободно. Помню я это еще из далеко довоенного времени.
Мама наша смеется до слез, а Сидор стоит перед нею, как на эстраде, в творческом экстазе импровизации:
Милая моя тетя Катрина,
Есть у вас и хлевок и адрина[56],
И огород, и садок, и хата…
Только помер ваш нябожчик тата[57]
Не ваш, конечно, а ваших сыночков,
А также ваших и дочков,
А ваш — любимый мужик,
Что с вами жить дружно привык…
Так могло бы и плестись, если бы не встречались слова, которые с ходу не очень-то и зарифмуешь. Скажем, такое:
Теперь живете вы, тетя, вдовою,
Над хозяйством своим головою,
И жизнь ваша больше уже не скорбейная,
Бо сыночки ваши повырастали… Ага!
Нет рифмы к самодельному слову «скорбейная», ну и шут с ней: здесь подставлялось запасное, дежурное «ага!». Как в той польке — «Сидор-гоп!..». Гопнул, брыкнул и — поэзия.
В этот свой еще один талант Сидор верил, как и в майорство.
— Антонович, — говорил он мне однажды совсем трезвый, — у тебя ж, браток, машинка писучая есть. Приеду я к тебе когда-нибудь, сядем и вдвух всю жизню опишем стихами!..
Задумку эту мы с ним, к сожалению, не осуществили.
А он был, думается, и в самом деле способный. У него была и фантазия, и наблюдательность, и умение коротко, точно передавать другим увиденное. Рассказывая мне о Маньчжурии, Сидор так вспоминал мимоходом рикшу: «А шляпа, браток, шире оглобель!..» Рассказывал он мне и о том, как пытался отобрать свою хату, как тогда «немного пощупал тех бюрократов». «Горбунович сразу от страха под стол, а Марциян как сиганул в окно, так раму на шее вынес на улицу и попер!..» По отношению к тем, кого я хорошо знал как уважаемых и солидных, невероятное было невольно смешным, тем более и рассказано с мимикой, с жестами и с передачей голосов. Не хуже Тимоха Ермолича. Был также рассказ про тюремного старшину, страшнейшего заразу, которого Сидор, выдававший себя не ветеринаром, а «человечьим фельдшером», лечил от геморроя скипидаром. Было и еще кое-что. Словом, буйство фантазии и горячая, непоколебимая вера в самого себя. Пока они вместе с ним исподволь не погасли.
Из Сидора сделали забаву. Бывший наш председатель колхоза, человек недалекий, сначала неплохой хозяин, потом надутый и одуревший от чванства, считал Осмоловского своим придворным поэтом, и на выпивках — стационарных и выездных — Сидор дорифмовался при начальстве до полной старческой никчемности.
А человек он был, если глубже взять, и неглупый, и неплохой. Не пьяный или не в «творческом настроении», он рассуждал и так: