Харитон опять сложил бумажку, щёлкнул по ней пальцем, спрятал во внутреннем кармане и оглядел всех с пронзительной усмешкой в прищуренных глазах.
— Вот оно как! Написано пером, а по башкам бьёт багром.
Женщины молчали, но в глазах их горело нетерпеливое ожидание. Даже Наташа повернулась к Харитону с недоверчивой, скупой улыбкой. Мать взволнованно поглядывала и на Прасковею, и на Гришу, и глаза её, широко открытые, потемнели от беспокойства.
— Тут говорить нечего, — решительно сказал Гриша. — Всё верно. Надо только за дело приняться. С рабочими разговор вести будем мы с Харитошей, а резалок вы уж, товарки, в работу возьмёте. Прасковея вожачка: так ей на роду написано.
Прасковея взглянула на Гришу осудительно и передёрнула плечами.
— Это вы оба вожаки, а мы уж так — по бабьему делу у вас на посылках будем.
Она выпрямилась и отодвинула стакан в сторону.
— Ты спряталась бы куда-нибудь, Анфиса, когда приедут именитые промышленники. Разгул-то они из году в год устраивают: набрасываются на молодятину, как жадные тюлени на селёдку. Это не диво: привыкли к этому. А диво будет, ежели ни одна бабёнка, ни одна девка не пойдёт, хоть их и силой погонят. С этого и драка начнётся. Листок-то надо бы переписать да из рук в руки передавать: он по сердцу людям будет. Кто грамотный, своим дружкам прочитает.
Харитон с размаху положил ладонь на стол, и лицо у него стало строгим и колючим. Он опять оглянулся на окно и тихо, словно по секрету, проговорил:
— О листке никому ни слова: вы ничего не знаете и никакого листка не видали. Говорите всё, что слышали, и сами думайте, что делать. Самовольничать нельзя. Без нашего совету ничего не начинайте. Дел-то невпроворот: тут и купцы нагрянут, надо, чтобы ни одну женщину не загнала Василиса на поганое гульбище. Тут и с подрядчицей опять начнётся драка. Нелёгкое дело с нашим народом стенкой итти: деревенщины много, затурканных много. Ну, да ватажная жизнь здорово их помяла: и штрафы, и вычеты, и хозяйская лавочка, и подрядчица много насобачила. А о нас с Анфисой не заботьтесь: никакие сыщики нас не разыщут. Сюда ни сыщикам, ни полиции ходу нет.
Анфиса сняла со стены гармонию и подала Харитону.
— Порадуй-ка гостей, Харитоша! Споём, потанцуем. А листочек дай-ка мне, а то он прожжёт твой кармашек, да и улететь может, куда не надо…
Харитон засмеялся, вынул бумажку из кармана и сунул в руку Анфисы.
— Вот она какая у меня заботливая да приветливая!
Он заиграл что-то очень красивое, с узорчатыми переливами. Я сразу же забыл и о чае, и о кренделях, и обо всём на свете: меня ослепили эти переливы и чудесные напевы. Не знаю, долго ли продолжалось это моё блаженное забытьё, но очнулся я от прикосновения ласковых рук Анфисы. Она обнимала меня и смеялась.
— Смотрите, смотрите: ведь он плачет, а не чувствует этого… милый мой мальчик!
Моряна разгулялась в эту ночь буйно и грозно: дребезжали окна от ударов, дрожали стены, вопила печная труба и где-то близко выли стаи волков. Мне чудилось, что они окружили нашу казарму и царапались лапами в дверь и в стены. Но люди спали крепко, храпели на всех нарах и невнятно бормотали во сне. Спала и мать. Наташа лежала рядом, и я не слышал даже её дыхания. Но проснулся я от жуткого воя волков и долго не мог успокоиться. Кряхтел и стонал Гордей: должно быть, нога у него болела нестерпимо. Олёна тоже стонала, и стоны её были похожи на рыданье. Наташа села на своей постельке, и в мутном мерцании привёрнутой лампы я видел, как она, опираясь локтями о колени, обхватила растрёпанную голову ладонями и закачалась из стороны в сторону. Мне стало страшно: на нарах вверху и внизу, в грязных ворохах дерюг, одеялок и разного тряпья, лежали люди. Было душно, болела голова, и дурманный смрад, густой и вязкий, судорожно сжимал горло.
Я подполз к Наташе и схватил её за руку.
— Не надо, Наташа, не качайся!
Она повернула ко мне лицо и спокойно, дружелюбно прошептала:
— Не спишь? И я не сплю. А чего бы тебе не спать-то? В твои годы ребятишки крепко спят.
— Я от волков проснулся: слышишь, как воют? Они, должно, на дворе и перед окошками.
— Не волки страшны, Федя, а люди.
— Я знаю.
— Ничего ты не знаешь: ты ещё невыросток. Откуда тебе знать-то?
— Аль я слепой? И в селе у нас, и здесь, на ватаге, — все люди перед глазами. Ты думаешь, я не понимаю? Я всё чую. Я и сам, чай, много помаялся.
Она тихо засмеялась и обняла меня.
— Чудной ты какой-то! Сам с вершок, а слова с горшок.
Около неё мне было приятно: в ней чувствовал я доброе сердце, умную опытность и неподатливую силу. С женщинами в казарме и на плоту она не дружила, сторонилась всех, словно никому из них не доверяла и не уважала никого. Даже с Прасковеей и Гришей держалась с молчаливой насторожённостью, а к матери относилась, как к безобидной простушке. Но меня она любила: я видел это по её глазам и по приветливой, хоть и скупой, улыбке. Очень внимательно присматривалась она и к Феклушке. А один раз, в воскресенье, когда кузнечиха ушла с Улитой в церковь, она долго сидела у девочки, и они о чём-то шептались, не отрываясь друг от друга. Потом она уже каждый вечер подходила к ней, не обращая внимания на отца и мать, совала ей что-то в худенькие ручки, медленно склоняясь над её головой. Отходила она от неё растроганная, с гневными глазами.
— Люди и собак холят, — бормотала она, легко вскакивая на свои нары, несмотря на свою массивность, — а тут своего ребёнка затоптали.
Я видел, что она с любопытством прислушивалась и приглядывалась к людям. Хотя попрежнему она была молчалива, но скупая и удивлённая улыбка вздрагивала на её лице. И ещё одно я почувствовал: она привязалась ко мне и стала говорить со мною, как со взрослым, в такие моменты, когда нас никто не слышал.
Вот и в этот ночной, волчий час Наташа прижимала меня к себе своей тяжёлой рукой, и мне казалось, что ей тоже жутко, как и мне.
— Вольницей нас зовут, — шептала она насмешливо. — А мы — как арестанты. Забросили нас в пески, в дикое место, где и не растёт-то ничего, загнали в бараки, как скот, запрягли в работищу, и живём мы под палкой, в голоде, в болезнях. Вот тебе и вольница! У нашей воли много горькой соли. И все — беззащитные. Даже ты, недоросток, не спишь по ночам, маешься. И Феклушка вон, как старушка. Вам играть бы надо, звенеть бы своими ребячьими годочками, а вы в большие тянетесь.
— А куда же денешься? — заспорил я. — С кем играть-то, да где, да во что? Ты вон девка молодая, а не пляшешь и не поёшь.
— Как же я буду петь да плясать, Федя? Я каменная стала. Не песня, не радость у меня на душе, а нож за пазухой. Была у меня радость: любил меня хороший человек, а мою любовь сгубили…
— Аль я не знаю? — с участием ответил я. — Я ведь всё до званья чую.
Она неожиданно прижала мою голову к своей щеке.
— Парнишка ты милый! С тобой у меня и сердце-то как маков цвет распускается. И думаю я: моя-то беда — ядовита да спрятана, а вот люди наши, как одры, чужой воз везут и надрываются. Харитон, Гриша, Прасковея знают, где человеку место. Прасковея-то как повернула… на плоту-то! Не то ещё будет. Они не одни… Их много. И все они за руки держатся.
Сквозь дрёму в последних вспышках сознания слова Наташи превращались в порхающие тени. И эти тени незаметно шли передо мною нарядными девчатами и парнями, которые держались за руки, смеялись и пели под звуки гармонии. Смеётся Гриша и манит меня рукой: «Васильич!..» Прасковея рядом с ним в хороводе, с высоко поднятой головой. Она смотрит куда-то вдаль радостно и гневно. Шагает, блистая гармонией, Харитон и лихо бегает своими пальцами по ладам. Праздник, веселье, весна… К берегу бегут в солнечных искрах волны и заливают сами себя зелёными гребнями. Жалобно кричат чайки. Они стонут, просят о помощи, и мне больно от их крика и тягостно.
Я проснулся, как отравленный, колыхаясь в дурманном тумане, с тяжёлой тревогой в сердце.
Какая-то женщина стояла на лежанке печи, мутно освещённая привёрнутой лампой. Пахло дымом и гарыо. Раскосмаченная голова поднималась из-за нар и опять опускалась. Женщина с лицом Олёны, искажённым болью, с ужасом в глазах, стонала и надрывно вскрикивала:
— Не гляди, Федя! Ляг! Не гляди!.. Тебе не надо глядеть…
Сердитый голос матери прикрикнул на меня:
— Ляг сейчас же! И головы не подымай!
Каким-то внутренним чутьём я угадал, что Олёна пришла сюда, на лежанку, родить, а мать помогает ей. По голосу матери видно было, что она хлопочет около Олёны охотно, участливо, с обычной своей горячностью и находчивостью.
Тётя Мотя возилась около плиты и растроганно бормотала сама с собой. Гордей лежал пластом и уже не спускался с нар: нога у него стала чёрная. В казарме говорили, что у него «антонов огонь». Что такое «антонов огонь» — никто мне не мог объяснить, и я представлял себе это так, что нога Гордея мерцает по ночам, как гнилушка, и обугливается.