— Спасибо, — говорил лейтенант. — Большое спасибо.
Он вышел очень счастливый, но получил невесту не сразу, потому что красную от счастья и смущения Лидочку одевали всем отрядом.
— Юбочка сидит отлично.
— Пройдись, Лидочка.
— Стоп, стоп, стоп! Надень мои сапоги. У твоих голенища широкие: некрасиво.
— Гимнастерку надо на вытачках подобрать.
— Это зачем же?
— Чтоб грудь смотрелась.
— Это в темноте–то?
— Ну, все равно лучше, когда она подчеркнута.
— Думаешь, он смотреть собирается?
— Не думаю, конечно, но сначала должен полюбоваться.
— Нет, я знаю, что нужно! — закричала вдруг Лена. — Знаю, знаю, дура я несчастная, что раньше не сообразила!
И достала прекрасную, как сон, шелковую комбинацию. И шла по рукам эта комбинация, и девушки нежно гладили ее и передавали дальше: невесте.
— Что ты! Что ты! — испугалась Лида. — Это же такое чудо, это же тебе самой нужно, это же взять невозможно, Леночка!
— Надевай, говорю!
— Зачем? Ну, зачем же…
— А затем, что расстегнет он тебя…
— Ни за что, — твердо сказала Лида, и все заулыбались.
— Ну, сама расстегнешься, — усмехнулась Лена. — Надевай, а то силой наденем.
— Пошла я, — сказала Лида, одетая, причесанная и придирчиво осмотренная со всех сторон.
— Иди, — сказала младший лейтенант Самойленко и поцеловала бойца. — Заждался твой–то: четвертую папиросу курит.
— Пошла я, — тихо повторила Лида, топчась в дверях. — Пошла. — Вдруг повернулась к ним, всплеснула руками:
— Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!..
С плачем выбежала, и все примолкли. Молча улыбались, молча слезы смахивали, молча постели стелили.
— Завтра ей до обеда — спать, — сказала Самойленко. — Значит, норму ее на всех разделим, по справедливости.
А лейтенант все–таки ошибся, и через три дня разнесло его на куски незамеченным фугасом. Лида Паньшина отвоевалась, но замуж так и не вышла: то ли сапера своего забыть не смогла, то ли другие девушки за это время подросли — помоложе и покрасивее…
Петр Николаевич на полчаса раньше с работы прибежал: волновался за нее. Заглянул в комнату:
— Проштудировла?
Алевтина Ивановна с трудом вырвалась из прошлого, из повыбитой и окровавленной юности своей, улыбнулась:
— Проштудировала.
— Планчик составила или в голове держать думаешь?
— В голове, — сказала она. — Не выскочит.
— Значит, так начнешь: «Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия…»
— Нет, Петя, я не так начну, — вздохнула Алевтина Ивановна. — Я совсем по–другому начну, я уже все вспомнила.
— Да? — озадаченно переспросил он. — Ну, гляди, мать.
Пообедали. Потом Алевтина Ивановна переоделась в самое нарядное платье, что надевала три раза в год по самым великим праздникам. Завязала мужу галстук — он так и не научился завязывать его, зато ремнем, если случалось, даже во сне затянуться мог на самую последнюю дырочку, — и они торжественно, под руку пошли во Дворец культуры. Принаряженные ткачихи спешили со всех сторон: замужние — непременно с мужьями под ручку, а незамужние — стайками, и стаек тех было куда больше.
Между колонн Дворца культуры висел большой щит, на котором художник очень красиво написал, что сегодня в 19.00 ветеран Великой Отечественной войны Алевтина Ивановна Коникова поделится своими фронтовыми воспоминаниями.
— Волнуешься? — спросил муж, прижав ее локоть.
— Волнуюсь, — шепнула она. — Но ты не беспокойся.
Она знала, о чем будет рассказывать. О сорокалетнем старике Фомушкине, который и по долгу и по совести считал их дочерьми; о неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, навеки оставшейся в югославской земле; о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома; о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант, и еще о многих–многих ровесницах тех, кто будет сидеть перед нею в светлом и просторном зале.
И она увидела этот зал со сцены. Огромный зал, переполненный веселыми, нарядными, красивыми девчонками. Увидела их свежие, никогда не знавшие голода и страха лица, их улыбки, наряды, сверхмодные прически. Увидела в президиуме директора и секретаря партбюро — они что–то говорили ей и долго жали руку. Увидела торжественных, со всеми орденами фронтовиков — увидела все разом, вдруг. С трудом расслышала собственную фамилию и пошла к трибуне сквозь аплодисменты, как сквозь туман. Встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом понимая, что она так и не сможет сказать того, о чем думала, о чем плакала и что вспоминала, вдруг отчаянно выкрикнула в переполненный зал:
— Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу…
1976
Игорек уходил ранним утром 2 октября 1941 года. В повестке значилось, что он «должен явиться к семи ноль–ноль, имея при себе…»
— Ложку да кружку, больше ничего не бери, — сказал сосед Володя. — Все равно либо потеряешь, либо сопрут, либо сам бросишь.
Володя был всего на два года старше, но уже успел повоевать, получить тяжелое ранение и после госпиталя долечивался дома у отца с матерью. А у Игоря отца не было, только мама, и поэтому мужские советы давал бывалый сосед:
— Ложку, главное, не забудь.
Этот разговор происходил накануне, вечером, а в то раннее утро Игоря провожала мама да женщины их коммуналки. Мама стояла в распахнутых дверях, прижав кулаки ко рту. По щекам ее безостановочно текли слезы, а из–за плеч выглядывали скорбные лица соседок. Неделей раньше ушел в ополчение отец Володи; сам Володя, чтобы не смущать, уже спустился, уже ждал в подъезде, а Игорь вниз по лестнице уходил на войну, и женщины в бессловесной тоске глядели ему вслед. На мальчишеский стриженый затылок, на мальчишескую гибкую спину, на мальчишеские узкие плечи, которым предстояло прикрыть собой город Москву и их коммунальную квартиру на пять комнат и пять семей.
— Холодно, — гулко сказал снизу Володя. — Главное, не дрейфь, Игорек. Но пасаран.
Было сумрачно, синий свет слабенькой лампочки в подъезде странно освещал маму, которая так хотела проводить его до военкомата, но не могла оставить работу, потому что сменщиц уже не было, а работа еще была. И она потерянно стояла в дверях, отчаянно прижимая кулаки к безмолвному перекошенному рту, а из–за ее судорожно сведенных плеч страшными провальными глазами глядели соседки: по два лица за каждым плечом. Игорь оглянулся в конце первого лестничного марша, но улыбнуться не смог, не до улыбок было в октябре того сорок первого. Но сказал, что все они тогда говорили:
— Я вернусь, мама.
Не вернулся.
И письмо Анна Федотовна получила всего одно–единственное: от 17 декабря; остальные — если были они — либо не дошли, либо где–то затерялись. Коротенькое письмо, написанное второпях химическим карандашом на листочке из ученической тетрадки в линейку.
«Дорогая мамочка!
Бьем мы проклятых фрицев и в хвост и в гриву, только клочья летят…»
И об этой великой радости, об этом великом солдатском торжестве — все письмо. Кроме нескольких строчек:
«…Да, а как там поживает Римма из соседнего подъезда? Если не эвакуировалась, спроси, может, письмо мне напишет? А то ребята во взводе получают, а мне совершенно не с кем вести переписку…»
И еще, в самом конце:
«…Я здоров, все нормально, воюю как все. Как ты–то там одна, мамочка?»
И последняя фраза — после «до свидания», после «целую крепко, твой сын Игорь»:
«…Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник!»
Праздник был не скоро. Скоро пришло второе письмо. От сержанта Вадима Переплетчикова:
«Уважаемая Анна Федотовна! Дорогая мама моего незабвенного друга Игоря! Ваш сын был…»
Был.
Был Игорь, Игорек, Игоречек. Был сыном, ребенком, школьником, мальчишкой, солдатом. Хотел переписываться с соседской девочкой Риммой, хотел вернуться к маме, хотел дождаться праздника на нашей улице. И еще жить он хотел. Очень хотел жить.
Три дня Анна Федотовна кричала и не верила, и коммуналка плакала и не верила, и сосед Володя, который уже считал дни, что оставались до Медкомиссии, ругался и не верил. А еще через неделю пришла похоронка, и Анна Федотовна перестала кричать и рыдать навсегда.
Каждое утро — зимою и осенью еще затемно — она шла на Савеловский вокзал, где работала сцепщиком вагонов, и каждый вечер — зимой и осенью уже затемно — возвращалась домой. Вообще–то до войны она работала счетоводом, но в сорок первом на железной дороге не хватало людей, и Анна Федотовна пошла туда добровольно да так потом там и осталась. Там давали рабочую карточку, кое–какой паек, а за усталой, рано ссутулившейся спиной стояла коммуналка, из которой никто не уехал и в осень сорок первого. И мужчин не было, а дети были, и Анна Федотовна отдавала всю свою железнодорожную надбавку и половину рабочей карточки.