— И белье стираете свое, так ли?
— А што тебе, кто у нас стирает? Воровать, што ли, хочешь, распознаешь?
— Поди дети есть, — продолжается непрерывная и умная осада, — нянчить их надо.
— А то — без детей… у кого их нет? Это ваши по оврагам-то разбросаны да у заборов…
Но никакими оскорблениями не оскорбишь, не собьешь с толку настойчивых проповедниц.
— С коровой путаешься… У печки… мало ли…
— Ты дело говори, коли берешься, — обрывает казачка дотошную красноармейку. — Про это я сама знаю лучше тебя.
— Вот и все делай тут, — последовал ответ. — Поняла? Работаешь ты, баба, много, а свет видишь? Свет видишь али нет — спрашиваю? Хорошо тебе, бабе, весело живется? А?
— Та… веселья какая, — уж послабее сопротивляется баба, к которой обращена речь.
А атака все настойчивей и настойчивей.
— Да и казак колотит — чего молчать? Бьет мужик-то, — верно, что ли?
— А поди ты, сатана! — замахала руками казачка. — А твое какое дело?
— Кавалер он, знать, твой-то, — усмехнулась агитаторша. — Неужто уж так и не колотил ни разочку? Ври, тетенька, другому, а я сама это дело знаю. Был у меня и свой, покойничек: такой подлец жил — ни дна ему, ни крышки! Пьяный дрался да грыз, как пес цепной… Али и его теперь жалеть стану? Да мне одной теперь свет рогожей: хочу — встану, хочу — лягу, одна-то…
— Молотишь, девка, пустое, — уж совсем ослабленно протестует казачка.
— А и так — пусть не били тебя, — шла та на уступки, — пусть не били… а жизни хорошей все-таки не знаешь… И никогда не узнаешь, потому что кто тебе ее даст, жизнь-то эту? Никто. Сама!.. Сама могла бы, а ты вон пень какой: и с места не стронешь, да ведь и слова-то хорошего слушать не хочешь. Ну кто тебя выведет после этого?
— Чего выводить-то?.. — недоумевает казачка. — Вывели уж, ладно. — И тут загалдели все.
— Надо! — крепко убеждает красноармейка. — На дорогу надо выходить — тут только и жизнь настоящая начинается… Не знаете вы этого, бабы!
— Начинается… — роптали казачки. — Все у вас там «начинается», кончать-то вот не можете.
— Не удается, бабка, а хотелось бы… ой, как бы хотелось поскорее-то, — говорила горячо коммунистка с неподдельным сожалением. — Мы и штаны затем надели, чтобы окончить скорее, а вы не поняли вот… Смеетесь…
— Смешно — и смеемся, — ответили в толпе, но смеху давно уже не было.
Сопротивление, слово за словом, все тише, все слабее, все беспомощнее.
— Понимали бы лучше, чем смеяться-то, — урезонивали баб, — от смеху умен не будешь…
— Ишь, умны больно сами…
В этом роде длится беседа — оживленно, естественно, легко… Игра идет с большим подъемом… Очень хорошо передается, как казачки начинают поддаваться неотразимому влиянию простых, ясных, убедительных речей… Беседы эти устраиваются не раз, не два. Красноармейки-женщины, пока стоят с полком в станице, помогают казачкам, у которых остановились, нянчиться с ребятами, за скотиной ходить, по хозяйству…
И вот, когда уже полк снимается, — выходит, что картина переменилась. Бабы-казачки напекли своим «учительницам» пирогов, колобков сдобных, вышли их провожать с поклонами, с поцелуями, со слезами, с благодарными словами — новыми, хорошими словами…
Отныне в станице два лагеря, и те женщины-казачки, что слушали тогда коммунисток-женщин, — эти все считаются «большевичками» и подвергаются жестокому гонению.
Полк ушел… Станица оставлена наедине сама с собою… Многие казачки снова ослабевают, остаются вполне сознательными только единицы, но у всех — у всех при воспоминаниях о «красных солдатках» загораются радостно глаза, тепло становится на сердце, верится тогда, что не вся жизнь у них пройдет в коровьем стойле, что придет какая-то другая жизнь, непременно придет, но не знают они — когда и кто ее за собою приведет.
* * *
Пьеса окончена. Опущен занавес. Было приказано не кричать и аплодисментами не заниматься. Но безудержно восторженно хлопали бойцы любимой труппе…
Что-то подумали на позиции казаки, когда услышали этот гвалт? Чувствовали ли они, что тут, на сцене, выводят ихних жен и обращают их в «коммунистическую веру»?
По окончании спектакля — сюрприз. При занятии станицы, оказывается, нашли в одной халупе стихотворение, посвященное Чапаеву и написанное белогвардейским поэтом П. Астровым, чья фамилия и значилась под последней строкой. Это стихотворение было теперь здесь прочитано с эстрады — тщательно переписанное, его потом преподнесли Чапаеву «на намять».
Вот оно:
Из-за волжских гор зеленых
На яицкий городок
Большевистские громады
Потянулись на восток.
Много есть у них снарядов,
Много пушек и мортир,
И ведет их, подбоченясь,
Сам Чапаев, командир.
Хочет он Яик мятежный
Покорить, забрать в полон,
И горят, дымятся села,
И народный льется стон…
Почитай, во всех поселках
Казни, пьянство у грабеж…
И гуторят меж собою
Старики и молодежь:
«Будет горе, будет лихо
На родимой стороне.
Эй, казак, берись за пику
По веселой старине!..
Большевистских комиссаров
Надо гнать ко всем чертям —
Нам без них жилось свободней,
Старорусским казакам.
Гей, вы, соколы степные,
Подымайтесь, стар и млад,
Со стены сними винтовку,
Отточи острей булат.»
Вмиг станицы зашумели,
И на красные полки
Дружно сомкнутою лавой
Полетели казаки.
А вослед им улыбался
Старый дедушка Яик,
И бежал назад с позором
Полоумный большевик.
Произошло чтение это почти неожиданно. Кто его подстроил — так и не узнали, да и не дознавались, впрочем, особенно. Во всяком случае, можно было бы не читать, а просто передать Чапаеву переписанный экземпляр. Но уж когда начали читать — останавливать на половине не хотели, дослушали. Потом — у всех недоуменные, вытянутые лица.
Федор подтолкнул Чапаева:
— Поди выступи, расскажи, как тебя «били» казаки…
Предложение попало в нужное место: Чапаев задет был за живое. Он вышел на подмостки и произнес короткую, но ярко образную речь, насыщенную эпизодами боевой жизни… Кончил. Провожали восторженно… У всех настроение было торжественное… А наутро многих-многих из этих «зрителей» то на лугах оставили изуродованными, растоптанными трупами, то калеками развозили к станицам и на Уральск…
Поездка эта была последняя, которую Федор с Чапаевым совершали вместе. Уже через несколько дней Федора отозвали на другую, более ответственную работу, а вместо него прислали комиссаром Батурина, с которым Клычков когда-то знаком был еще в Москве.
Куда уехал Федор и что там делал — не станем рассказывать, эта история совершенно особенная. Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, — ничто не помогло, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапаевским и брани — часто по адресу «верхов», «проклятых штабов», «чрезвычайки», прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого «политического начальства», не кляузничал об этом в ревсовет, не обижался сам, а понимал, что эти вспышки вспышками и останутся. Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну полку с Григорьевым и «батькой Махно», а потом разуверился, понял свою ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении, бессознательно… Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но поведение его, горячечная брань по щекотливым вопросам — все это человека, мало знавшего, могло навести на сомнения. Помнится, еще где-то под Уфой приезжало из Москвы «высокое лицо», и это лицо, услышав только раз Чапаева и наслушавшись о нем разной дребедени, сообщило Федору примерно следующее:
«…Если он только немножко „того“ — мы его сразу по ногам и рукам скрутим!..»
Федор тогда возмутился до крайности и даже наговорил «лицу» всяких дерзостей, за что и заслужил его немилость. Но что же было удивительного? Сомнения того «лица» были вполне законными, ибо Чапаев при нем держался на первый день так же, как и при Федоре на двести первый. Во всяком случае, пробыв с глазу на глаз неотлучно с Чапаевым целые полгода, Федор уносил о нем самое лучшее воспоминание. Ему, как и Чапаеву, тяжела была эта разлука. Не знал того, что разлука эта спасла от неминуемой смерти, что за него и на его месте через две недели погибнет заместивший его Павел Степаныч Батурин…