В зиму шестнадцатого-семнадцатого года, когда разруха пошла гулять злою старухой, озабоченней, и обозы тянулись все ночи напролет, каждый вечер урядник заезжал к князю с тем, чтобы вместе идти на старый тракт, ловить обозы и обирать рубли. Князь, редко бритый, с красными дряблыми щеками, надевал кавалергардский мундир павловских времен, шитый золотом, нацеплял ордена, шпагу, накидывал на плечи изъеденную молью николаевку, надевал треуголку и – они шли к переезду.
Князь хмурился и говорил:
– Что?! Беззаконие! Черт знает!
Еремин всегда отвечал, поспешно, улыбаясь в усы:
– Ваше сиятельство, как уговаривались. Два целковых с дуги мне, а рубль вам, ваше сиятельство. Как условлено.
– Что?! Черт знает! – вскрикивал князь. – Риск ведь на мне весь! Что? Кто ты и кто я?!
– А я все это выдумал… А если меня с места прогонят, как вы думаете, ваше сиятельство? Вы генерал и князь, вам – ничего… Уж как уговаривались, а то я – не согласен.
– Ну, ладно. Только молчи. Черт знает!.. Что?!
– Ладно – великолепно! Прекрасно, ваше сиятельство!
Днем никогда не проходили обозы, потому что стражники не пропускали окончательно. В январе стояли морозы нестерпимые. Князь распахивал шинель так, чтобы были видны его ордена, галуны и сабля, и обирал трешницы. Мужики подходили из мрака, молча платили засаленные трешки и вновь исчезали во мраке. Так тянулась ночь.
В начале марта тысяча девятьсот семнадцатого года было рождение дочери, и князь после многолетнего перерыва собирался послать ей подарок, хотел выписать от Елисеева фруктов, бананов. Днем он сочинял письмо к дочери. Вечером стал собираться идти на большак, пил предморозною ночью чай. И тогда прискакал к князю Еремин и сказал, что в России революция, что Николай II уже отрекся от престола, что схвачен уже исправник. Нижняя челюсть Еремина дрожала как у собаки в позевоту.
– Что!? – вскрикнул князь. – Восстание?! Бунт?!
– Бунт, ваше сиятельство! Что делать – не знаю!..
– Пустяки, все уладится!
– Как уладится! Бежать надо! Не знаю, что делать!.. Так же быстро, как прибежал, исчезнул Еремин. Князь, готовый идти на облаву, стоял в кухне в шинели и треуголке, поглядывая кругом непонимающими глазами.
– Что?! Бунт? Не понимаю! Николай отрекся – не понимаю!
Князь постоял еще несколько минут, потом лицо его просветлело, он хлопнул себя по ляжке, бодро вскрикнул:
– Николай отрекся – это маневр!
И пошел один, без урядника, на тракт собирать рублевки.
IV
В томе X Свода Законов Российской империи, в книге второй, в отделении третьем раздела второго «о правѣ собственности въ заповѣдныхъ наслѣдственныхъ имѣнияхъ» была статья 475:
«Ст. 475. Учредитель заповѣднаго имѣнiя можетъ присоединить къ своему родовому имени названiе того недвижимаго имѣнiя или главнаго изъ тѣхъ имѣнiй, которыя входятъ въ составъ заповѣднаго. Онъ можетъ так-же просить о помещенiи сего названия, или же о иномъ прибавленiи въ гербѣ его».
И поэтому, – когда императрица Екатерина II Алексеевна пожаловала князю Кириллу Смоленскому земли Пореченские, князь Кирилл стал не Смоленским, а Смоленским-Пореченским, и к нижнему гербу присовокупилась река, символ вечного течения Леты.
Вместе с великой разрухой, пришедшей в Россию в дни великих войн и революций, побежали, расплодились по России забытые было волки. Лет пятьдесят, как забыли было в Поречьи о волках, в революцию они вновь зарыскали по лесам. А в пятый год революции, как в старину по чернотропам и первым порошам, загудели в Поречьи охотничьи рога новых охотников, приехавших из столицы. И тогда, осенью, без чисел и сроков, когда пахнет осенним (а не архивным) грибком, леса пустынны, призрачны и безмолвны, – тогда цветут, – татарские серьги.
Никола-на-Посадьях,
август 1921.
I
В оврагах лежал еще снег, бурый и рыхлый; из-под него стекали ледяные ручьи, но наверху снег уже стаял, и прошлогодняя трава, желтыми стрелками, смотрела в небо; на припеке появились первые желтые цветочки. В небе было много налито сумеречной, свинцово-тяжелой мути. Низко над деревьями пролетел стервятник, и по его лету стихали птицы, потом они снова гомонили, устраиваясь жить. Булькала разбухшая земля, ветер дул слабо, теплый и влажный, доносил откуда-то издалека весенние, гулкие шумы: не то людской говор из-за реки с села, не то птичий клекот с токов.
Лесничий Иванов вышел на высохшее уже крыльцо и закурил папиросу; папироса медленно тлела в сгущающихся влажных сумерках.
Прошел с ведрами сторож Игнат и сказал:
– Теплынь-то, Митрич, – благодать!.. Мотри, завтра вальдшнепа потянут, придется под самую Пасху на охоту иттить!..
Игнат ушел в скотник. Потом вернулся, подсел на ступеньку и свернул собачку, к весеннему сладкому запаху прелой листвы и талого снега примешался горький махорочный запах. За рекою в церкви ударили; колокольный великопостный звон долго ныл в воздухе, разносясь над водою.
– Седьмое Евангелие, надо полагать, – сказал Игнат. – Скоро и со свечками пойдут. Река летом – по пузо не будет, а теперь насилу переехали на баркасе!.. Весна!.. Вычистить надо двустволку сегодня, обязательно. – Игнат деловито сплюнул в лужу и крепко затянулся.
– Ночью, по всем приметам, журавли сядут за садом, ночевать. А завтра, стало быть, по тетеревам пойдем, – сказал Иванов и прислушался – к вечеру.
Игнат тоже прислушался, склонив мохнатую голову набок, к земле и небу, услыхал нечто нужное и сказал утвердительно:
– Надо полагать. Теперь самый ему лет… Нет мне этого приятнее.
– Завтра к рассвету дрожки заложи, поедем в Ратчинский лес, посмотрим. Верхом – ничего, проедем.
На террасу, справа от крыльца, стремительно выбежала Аганька, дочь Игната, и стала выбивать пыль из тулупа тонкими коричневыми воложками. Все же было холодно, и Аганька по очереди поджимала босые свои красные ноги, запела визгливо, приплясывая на месте:
Поет соловей
На березке моей –
Не дает соловей
Спать голубке своей!
Игнат посмотрел на нее снисходительно-любовно и сказал строго:
– Девка! – грех!
– Ну-к что ж! Теперь греха не бывает! – ответила Аганька, поджала правую ногу и принялась усердно хлестать, став ко крыльцу спиной.
Игнат погрозил в спину дочери всей ладонью, улыбнулся и сказал Иванову:
– Бойкая девка!.. Шешнадцати годов нету, а в люботу уж играет, ничего не поделаешь. Ночи не спит, все шмыгает.
Аганька круто повернулась, задрала голову и ответила отцу:
– Одно дело! Жив человек-от!..
– Жив, жив, доченька!.. А ты помалкивай.
Иванов посмотрел на девку, похожую на молодого звереныша, на молодое ее тело, на ее весенние глаза, почуявшие «люботу». В его глазах, уже усталых, помимо воли, должно быть, и бессознательно, скользнула грусть на одну минуту, потом он радостно, громче, чем надо, сказал:
– Что же, так и нужно, так и должно! Люби, гуляй, девка!
– Конешно, пущай гуляет. Молодость! – отозвался Игнат.
Опять ударили к Евангелию. Сумеречной мути все больше наливалось в небо, на деревьях в зеленом воздухе кричали вороны. Игнат наклонил голову к земле, слушая. Издалека, из сада, от оврага, с выгона, долетел тихий, чуть слышный в весенне-настороженном зеленом гуле, журавлиный клекот. Волосатое лицо Игната вытянулось, стало сначала серьезным и внимательным, затем хитрым и взволнованно-радостным.
– Сели! Журавли! – сказал он возбужденным шепотом, точно страшился спугнуть их, и заторопился. – Двустволку надо смазать!
И Иванов тоже заторопился. По какой-то ассоциации, верно по той, что пойдет сейчас следить журавлей и увидит ее, увидел перед глазами своими, с осязательной явственностью, Арину, широкою, крепкою, горячею, в красном платке, со зверино-мягкими ее губами.
– Дрожки завтра на заре заложи, в Ратчинский лес поедем. – Я сейчас в лес пойду, посмотрю.
II
В кабинет Иванова зашли сумерки, в них слабо очерчивались бревенчатые стены, печь с растрескавшимися кафелями. У стены стояли верстак и диван, на письменном столе, заваленном беспорядочно всем, что сваливалось здесь временем, зеленое сукно было обильно закапано стеарином, – это осталось от долгих пустых ночей, которые Иванов проводил один. Под окнами валялась конская сбруя, – хомуты, чересседелки, седло, уздечки, – окна были большими, квадратными, пустыми, – в них по зимам ночами следили волки за желтым огоньком свечей. Сейчас за окнами было зеленовато-синее, весенне-мирное небо, с охровой полоской у горизонта, и на нем вычерчивались прозрачные, узловатые прутья кротегуса и сирени, посаженных под окнами.