И писателю, когда он умеет это писать и знает жизнь, легче работать. Для меня, например, мучительно трудно сочинять «сцены в кабинете», заседания, камерные эпизоды. Понимаю, что надо эти сцены «расцветить». Вот и начинаешь: «он улыбнулся», или «ухмыльнувшись, сказал он», или «сдвинув мохнатые брови, проговорил он»... Самому скучно писать!.. А все оттого, что не представлял я себе зримо ни этого кабинета, ни зала заседаний, где идет горячий, интересный спор; не описал я стола, на который мой герой мог бы опереться, не написал окна, в которое он посмотрел бы, не дал жизни за этим окном...
Здесь я говорю уже, как видите, о непосредственной работе писателя за письменным столом. Это — самый радостный и самый трудный этап рождения книги. Это — страда писательская. Тут решается, созрели ли твои замыслы, хватит ли силенок наполнить чертеж живой и горячей кровью.
Нас не раз учили наши большие мастера: побольше трудитесь над своим произведением, переделывайте, переписывайте!.. И это — золотые слова. Нет ничего радостнее, как работать, работать, работать над книгой!.. Переделывать, переписывать, видеть, как на твоих глазах зреет и хорошеет твое детище. Процесс творчества — самое дорогое в нашей работе.
Летом 1938 года я был призван на курсы командиров запаса. Я окончил курсы с отличием и был аттестован на должность командира батальона.
С тех пор я крепко связан с армией. Вскоре меня призвали снова, уже в мой полк (229-й стрелковый), где я последовательно был начальником штаба батальона, заменял комбата и, наконец, помощником начальника штаба полка по разведке. В этом качестве я участвовал в 1939 году в походе в Западную Белоруссию.
Затем в том же 1939 году, был переброшен на Финский фронт. Участвовал в боях на Карельском перешейке. Имел неосторожность написать статью в армейскую газету, и тотчас же приказом ПУарма был возвращен в «первобытное состояние», в газету. После окончания финской кампании всех нас, литераторов, перевели в резерв ПУР.
Когда началась Отечественная война, я был назначен во фронтовую газету Южного фронта. С первого до последнего дня войны был военным корреспондентом. Путь этот кратко можно описать так: от Черновиц до Туапсе — на восток, а от Туапсе до Берлина — на запад.
За это время я написал «Письма товарищу», «Рассказы о солдатской душе», «Алексей Куликов, боец» и т. д.
Так случилось, что мне много пришлось воевать в Донбассе, дома.
В результате этого вышла моя книга «Непокоренные». Я написал ее очень быстро, и поэтому вышла она «сырой». Жалею, что не смог сделать все, что хотел. Но она вышла вовремя, я доволен и этим. Ее тираж уже перевалил за миллион экземпляров. Она переведена и издана в двадцати трех странах мира.
За эту книгу мне была присуждена Сталинская премия второй степени (за 1943 — 1944 гг.).
Войну я окончил в Берлине. Я присутствовал при взятии рейхстага, был на том заседании, где подписывалась капитуляция Германии, видел дохлого Геббельса и т. д., и т. д. Но об этом еще не успел написать. За время войны награжден орденом Отечественной войны I степени, орденом Красной Звезды, медалями за Одессу, Кавказ, Варшаву, Берлин. Всего имею девять правительственных наград.
После войны редакция «Правды» командировала меня на Балканы. Я объездил Болгарию, Румынию, Югославию, Венгрию и Чехословакию. Из Чехословакии меня по решению ЦК ВКП(б) вызвали и командировали в Японию. Я пробыл в Японии три с половиной месяца. Побывал и на Филиппинах. Об этом написал несколько очерков в «Правду».
Кроме перечисленных выше книг, написал еще пьесы «Юность отцов», «Закон зимовки» и сценарии для фильмов «Это было в Донбассе», «Непокоренные», «Суд народов».
Осенью 1946 года после исторического решения ЦК ВКП(б) о журналах, при смене руководства Союза писателей, я был избран секретарем партийной группы президиума ССП и членом секретариата Союза писателей. Был избран депутатом Верховного Совета РСФСР.
За сценарий «Донецкие шахтеры» мне была присуждена Сталинская премия II степени за 1951 год (совместно с Алексеевым Владимиром Абрамовичем).
1952
Скорей! Скорей!
На шее паруса сидит уж ветер.
Шекспир.
Большое любопытство мучает меня иногда, — иногда, в свободную минутку, когда, например, поезд застрянет на полустанке, забитом грузами для новостройки — оборудованием, лесом, огнеупорным кирпичом, — и пассажиры нетерпеливо маются на полках.
Или когда лениво ползут от колхоза к колхозу дровни по хрусткому сибирскому тракту, а кругом стынут прозрачные, словно стеклянные, березняки да синие ельники.
Большое любопытство мучает меня тогда.
Пятьдесят два года было нам всем вместе — мне, Алешке, Тоське, Павлику и Вальке, когда чей-то отец сказал нам:
— Случилась революция.
Даже самые старшие из нас не поняли, что же это произошло — горе или радость?
Но, должно быть, радость, скоро решили мы, потому что люди — веселые, шумные, счастливые — толпами ходили по улицам с красными флагами и пели. И мы ходили. И мы пели. И мы кричали: «Мир хижинам, война дворцам!» И, падающие от усталости, изнемогая от беготни, от шума, от впечатлений, переполненные до краев событиями, брели вечером домой, валились в кровать и беспокойно засыпали.
Мой отец был маляр. Он любил свое ремесло так же, как любил бы всякое другое, дававшее ему хлеб и водку. Но и он был болен профессиональной гордостью и в пьяном виде говорил мне часто:
— Серега! Каждый колер свою душу имеет. Охру взять — она веселая более, а уж желтая мумия — это женщина пожилая, сурьезная, ее купцы любят; или сурик — он парень беспокойный, броской.
Он ничего не читал: ни газет, ни дешевых изданий «для народа». С революционерами он не связывался. Перед подрядчиком шапку ломал, шею гнул. Глаза у него тогда делались узкими, слезящимися и только левая бровь хитро вздрагивала.
В пьяном виде он куражился:
— Я мастеровой человек, мне и море по колено!
Трезвый, он был кроток, тих, даже печален — тупо, похмельно.
И вот я, большевик и рабочий, иногда думаю, меня беспокоит иногда (когда поезд застрянет на перегруженном полустанке), беспокоит любопытство, беспокоит желание узнать: а не случись революция в годы, когда я был малышом, как сложилась бы моя жизнь?
Я, быть может, ходил бы с отцом мазать крыши, и в отеках красок всех цветов бесцветною прошла бы моя молодость. Швырял бы лихо на кабацкую стойку потную, стертую медь, носил бы в праздники рубаху с «разговорами», картуз с широкими, негнущимися полями и лакированным козырьком и сапоги бутылками. А может, выбился бы «в люди»: в приказчики, в писцы, в чиновники даже, и пыль стояла бы столбом над моею усердною лысиной. Или, может, выбрав из всех отцовских колеров самый яростный — красный, большевистский цвет, пошел бы топтать Владимирку, и отец говорил бы обо мне приятелям с удивлением и восхищением:
— И в кого он пошел такой беспокойный? — И тихо, доверительно добавлял бы: — Социалист! И даже водку не пьет.
Никогда мне не удовлетворить моего любопытства! Жалеть ли об этом?
Вот и поезд мой, наконец, тронулся. Затряслись люди на полках. В окне закачались столбы. Чей-то ласковый бас произнес удовлетворенно:
— Значит, поехали! — И добавил: — А в Магнитке, глядишь, и ужинать будем.
Кончились мои праздные размышления. Стал думать о Магнитке, о деле, по которому еду.
Но на полустанке, где мы опять задержались, у двери сторожки стоял малыш лет девяти. Он восторженно глядел на поезд, а на его кудрявой головке лежал золотой, как корона, подсолнух.
В тысяча девятьсот двадцать третьем году, не раньше, увидел этот малыш свет. Я уже... Да, я уж был тогда секретарем комсомольской ячейки!
Недавно ко мне пришел Вовка-пионер. Он смущенно остановился в дверях и протянул смятые листки: заявление о вступлении в комсомол и анкету.
Я посмотрел в нее и ахнул:
— Вовка! Да ты что?.. Ты... в семнадцатом, в тысяча девятьсот семнадцатом году родился? Да? В семнадцатом?
Я хлопал его по плечу, хохотал, вертел во все стороны, а он только краснел да бормотал смущенно:
— Ну что ж тут такого? Ну, в семнадцатом!..
Товарищи! Он не знал городового, не видел даже!
Завидую ли я ему? Пустое! Я и сам-то помню городового смутно.
Завидую ли я Вовкиному брату, обезоруживавшему городовых в семнадцатом году? Нет, и ему не завидую.
Между Вовкой и его старшим братом идет мое поколение. Я знаю его, как рыбак знает берега своей речушки.
Когда я говорю — «старая гвардия», мне представляется ряд крепких седых людей, а за ним — море человеческих голов.
Когда я говорю — «наша смена», мне представляется пионерский отряд: паренек, закинув вихрастую голову, трубит в хриплую трубу, девочка бьет в барабан.
Когда я говорю — «мое поколение», я говорю об Алеше, Павлике, Вальке, Тоське.
Я хочу увидеть эти слова — и вижу Алешку, Сёмчика. Вальку, Павлика.