Кубик стойко сопротивлялся давлению.
Вдруг слабая трещина пробежала вдоль его угла.
— Стоп!
Ильющенко подошел к манометру:
— Сто двадцать.
Кубик выдержал давление ста двадцати килограммов на один квадратный сантиметр. Этого было больше чем достаточно.
Ильющенко с неудовольствием подошел к столу и записал цифру в книгу.
— Следующий.
Таким образом раздавили десять кубиков. Результаты были такие же, с небольшим колебанием.
Семечкин подошел к Маргулиесу, многозначительно похмыкал — гм… гм… — и многозначительно протянул Маргулиесу большую сыроватую руку.
— Ну… хозяин… поздравляю, — сказал он густым баском. — Наш верх.
— Мы пахали! — сказал Слободкин круглым волжским говором.
Маргулиес сутуло согнулся и вышел из погреба во двор на ослепительный, знойный свет.
Мося бежал за ним, хлопая ладонями по сырым стенам, по коленям, по башмакам, по спинам и затылкам товарищей.
Он задыхался.
Когда все ушли, Ильющенко подошел к телефону:
— Коммутатор заводоуправления. Дайте Налбандова. Алло! Говорит Ильющенко. Да. Только что. В среднем сто двадцать.
— Хорошо.
Налбандов аккуратно положил трубку на вилку.
Он взял ручку, обмакнул ее в чернильницу, принявшую свои нормальные размеры, и размашисто написал на листе блокнота: «Рапорт о болезни».
Его горло было плотно забинтовано платком.
Мы видели его в пять часов вечера, он ехал в автомобиле на вокзал. Он упирался в голову своей громадной оранжевой палки и не ответил на наш поклон. Он нас не заметил.
Он также не заметил, проезжая мимо шестого участка, небольшого свежего плаката: в тачке сидит чернобородый, страшный человек с оранжевой палкой под мышкой, а вокруг карликовые деревья, гигантские травы и красное утопическое солнце.
Это все случилось через семь дней.
Но в то утро, в которое кончается наша хроника, — все было еще неопределенно и тревожно…
Ну, дорогой Саша, позвольте мне на этом пожелать вам всего доброго.
Простите за то, что мое посвящение в своем начале звучит несколько торжественно, несколько по-французски.
Но, право, на меня начинает влиять затянувшееся пребывание в Париже.
Помните наши с вами разговоры о Париже?
Представьте себе, Париж — это совсем не то. Я не нашел в нем того, что искал, того, что мне снилось, но зато нашел нечто гораздо большее.
Я нашел в Париже — чувство истории.
Мы слишком молоды. Мы пока еще лишены этого чувства. Но уже кое-кто из наших передовых умов пытается в нас разбудить его.
И недаром Горький настойчиво твердит: пишите историю фабрик и заводов, пишите историю Красной Армии, создавайте историю Великой Русской Пролетарской Революции, в тысячи и тысячи раз более великой и прекрасной, чем «великая» французская.
Пусть ни одна мелочь, ни одна даже самая крошечная подробность наших неповторимых, героических дней первой пятилетки не будет забыта.
И разве бетономешалка системы Егера, на которой ударные бригады пролетарской молодежи ставили мировые рекорды, менее достойна сохраниться в памяти потомков, чем ржавый плуг гильотины, который видел я в одном из сумрачных казематов Консьержери?
И разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или с паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера, предсмертного письма королевы и полинявшей трехцветной кокарды, ветхой и легкой, как сухой цветок?
Крепко жму руку, до скорого свиданья, ваш В. К.
Париж
Светает.
Они стоят у окошечка телеграфа.
Винкич занял очередь. Георгий Васильевич пишет «молнию».
Мося томится рядом. Он не отставал от них ни на шаг. Теперь он тут.
Он переминается с ноги на ногу, заглядывает через плечо, толкает под локоть.
У него все лицо в саже — тушил пожар, — он совсем похож теперь на черта.
Георгий Васильевич, посмеиваясь про себя, пишет:
«Бригада бетонщиков поставила мировой рекорд, побив Харьков, Кузнецк, сделав в смену 429 замесов…»
Мося быстро читает через плечо и умоляюще говорит:
— Георгий Васильевич… Товарищ писатель… Бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн.
— Ничего, и так сойдет.
— Бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн.
Мося чуть не плачет.
— Ищенко и Вайнштейн. Фактически. Что, вам жалко? Это же фактически.
— Денег жалко, — говорит Георгий Васильевич назидательно. — Казенные деньги надо беречь.
Мося не знает, куда деваться. Он крутится на месте. Его руки отчаянно болтаются.
— Фактически, — хрипло шепчет он.
— Поставить, что ли, бригадира Ищенко и десятника Вайнштейна? — спрашивает Георгий Васильевич Винкича и подмигивает на Мосю. — Но стоит ли — вот вопрос.
Винкич серьезно смотрит на Георгия Васильевича.
— Поставьте, Георгий Васильевич, — шепчет Мося. — Что вам стоит? Редакция заплатит. Поставьте!
Георгий Васильевич решительно наклоняется к стойке.
— Хорошо. Будь по-твоему. Бригадира Ищенко, так и быть, поставлю.
— А меня?
Мося делается маленький и лопоухий, как школьник. Он говорит суетливо и искательно, как с учителем:
— А меня, Георгий Васильевич, поставите?
— А при чем здесь ты? — невозмутимо спрашивает Георгий Васильевич.
— Я здесь при чем? Я? А кто же здесь при чем!!!
Лицо Моси наливается кровью. Он кричит:
— Георгий Васильевич! Ну вас, в самом деле, к черту! Не доводите меня до мата!!! Я, конечно, извиняюсь…
— Ну, ладно, ладно, — поспешно говорит Георгий Васильевич. — Я пошутил. Шуток не понимаете.
Он быстро пишет:
«Бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн».
Мося читает через плечо свою фамилию, но до тех пор не отходит от Георгия Васильевича, пока собственными глазами не видит, как утомленная конторщица принимает телеграмму, как считает карандашом слова, как выдает квитанцию и пристукивает ее длинным молотком штемпеля.
Тогда он кричит:
— Ну, я пошел, товарищи! — и кубарем скатывается с лестницы.
— Нет, каков стиль! — восклицает Георгий Васильевич, беря Винкича под руку. — Учитесь, молодой человек: «Бригада бетонщиков поставила мировой рекорд, побив Харьков, Кузнецк, сделав в смену четыреста двадцать девять замесов, бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн»! Гомер-с! Илиада-с!
Из-за горы, покрытой белым дымом взрывов, появляется солнце. Оно уже белое и неистовое, как в полдень.
Ищенко ломится в родильный приют.
Его не пускают.
На черной доске против фамилии Ищенко стоят непонятные буквы и цифры:
«Малч. 3 1/2 клг.».
Пожилая женщина в халате выталкивает Ищенко из сеней:
— Иди, иди. Через два-три дня придешь. Сейчас нельзя.
У Ищенко опухшее, капризное, сумрачное лицо. Чуб закрывает лоб до глаз.
— Как это можно, такое дело! — кричит Ищенко. — Как это я не могу своего собственного ребенка видеть?
— Иди, иди.
— Я бригадир мирового рекорда! Член партии с тридцать первого года!
— Не бузи. Мировые рекорды ставишь, а вести себя не умеешь.
Женщина усмехается, тихонечко выводит бригадира за дверь.
— Постой, — говорит Ищенко. — Погоди. Ты мне одно скажи: кто там — мальчишка или девочка?
— Мальчик, мальчик. Три с половиной кило.
— Три с половиной кило? — подозрительно спрашивает Ищенко. — А это не маловато?
— Хватит для началу.
Ищенко выходит на улицу. Он обходит больничный барак вокруг. Заглядывает в окна. Стекла блестят ослепительным белым блеском. Ничего не видно.
Но вот в одном окне появляется фигура. Это Феня. Феня прижимается всем лицом к стеклу. Ее нос, лоб и подбородок плющатся пятачками. Блестят яркие перловые зубы. Она в руках держит сверток. Она подымает сверток и показывает мужу.
Ищенко видит в нестерпимом блеске стекол маленькое красное личико с бессмысленными, туманными глазками, круглыми и синими, как ягоды можжевельника.
Бригадир делает знаки руками, кричит что-то, но Феня не слышит. Феню оттаскивают от окна. Пожилая женщина ругается.
Ищенко отходит в сторону и садится в тени барака. К его горлу подступают слезы, смысла которых и причины он не понимает.
Солнце горит со скоростью ленточного магния.
В номере Маргулиеса начинает тарахтеть будильник. Половина седьмого. Будильник тарахтит, как жестянка с монпансье.
Жгучие мухи крутят вокруг будильника мертвые петли. Мухи стадами ползают по рыжей газете.
Будильник тарахтит, тарахтит, тарахтит до изнеможения. Его никто не останавливает.