Кузя опоздал к Арине с письмом Некульева. Он пришел ночью. Дом и двор были отперты, никого не было. Он пробрался в мезонин, зажег спичку, здесь все было разгромлено. В углу за кроватью стоял на полу подсвечник с недогоревшей свечой, и смотрели из-за подсвечника два волчьих глаза. Кузя зажег свечу, осмотрел внимательно комнату, поковырял на полу следы крови, сказал вслух, сам себе: – «Убили, что ли? Либо подранили, – и тут громили, значит, черти!» – Потом остановил свое внимание на волчонке, осмотрел, усмехнулся, сказал: – «А говорили, что волчонок, ччудакии! Это лиса!» – Кузя собрал все вещи в комнате, завернул их в одеяло, перевязал веревкой, – взял с постели простыню, спокойно ухватил за шиворот лисенка, закутал его, – взвалил узлы на спину, потушил свечу, подсвечник засунул в карман и пошел вон из комнаты.
Вскоре Кузя шел лесом. Лес был безмолвен, черен, тих. Некульев удивлялся бы, как Кузя не выткнет себе во мраке глаз. Кузя шел кратчайшим путем, горами, тропками, – о лешем он и не думал, но и не посвистывал. Узлы тащить было тяжело.
Кузю, должно быть, поразила история с волчонком, потому что он помногу раз рассказывал Егору и Маряше и Катяше: – «А говорили, что волчонок, ччудаки, а это – лиса! У волчонка хвост как полено, а у этого на конце черна кисть и, заметьте, – уши черные. Конечно, где господам про это знать: это даже не каждый охотник отличит, а я знаю». –
По осени, к снегам уже сомнения не было, что этот волчонок оказался лисой. Кузя лисенка убил, освежевал и из его шкуры сшил себе треух – –
Москва, на Тверской,
20 ноября 1927 г.
I
Бог: перерекламлен, переболтан, никто не верит, стащили за многое с неба на землю, смотрят, как у реки чужого утопленника. – Утопленник посинел: – солнце июльское, но кажется, что утопленнику холодно, точно сорок мороза; – качнули, положили на тачку, и из ушей, изо рта хлынуло зеленое: – и, все же, в июле, в зное, страшновато, потому что вот тут, рядом никогда не понятная смерть, – и январский холодище бежит по лопаткам: смерть!
Монастырь: мужской, домовитый, с подвалами для капусты, с маковками, как лук для небес. Монахов разогнали вместе с Богом: кто в коммунхоз, кто в конокрады; двое при колокольне, один за нотариуса, другой за медика: нотариальная контора и амбулатория в колокольне, в каморке за сводами. В монашьих кельях – караульная команда, песни, митинги.
Город: вокруг монастыря камень, дерево, палисады, скука, народный сад, сельтерская местного завода, мухи; – вот-вот сорвется кто-то с цепи от скуки и побежит благим матом – поюродствовать с горя.
Люди: с горя живут, с горя родились, его величество обыватель, купец, мещанин, – и те, кто не продает и не шьет сапог, кому продают и шьют и кто чем-то мучится, где-то заседает, строит новую Россию, голодает – этот к городу не относится. У купцов, со скуки возникших, для этой скуки такие перины, что мозг должен расплавиться.
Годы: идут.
Год: 1925. –
II
Земотдел снял (и домовито поступил, хорошие) подвалы в монастыре для коммунальной капусты. Десятник Дракин их очищал от мусора, приводил в порядок с помощью двух слободских девок; – девки – слободские, Дракин – жуковский, первый в трактире «Европа» человек. Около все время тискался монашенка (бородатый, рыжеватый, точно медведь в рясе не выспался).
Девки таскали сор, и на дне в подвале (был август, жара) в углу увидели доски, доски подгнили, девки сели отдохнуть, девка вместе с доской провалилась в яму, – Дракин полез осмотреть. В яме были сундуки, в сундуках была церковная утварь, серебро и золото и чудотворные иконы.
Дракин яму вновь завалил, досками уклал, а девкам – по пять золотых, чтобы молчали. Девки купили себе новую обужу-одежу: в земотделе отбоя не было от слободских баб, – просились на службу: хорошо платят в земотделе!
Вот и все для начала.
Прошел год, – то есть: зима, когда надо купцу спать по двенадцати часов, дуреть от сна и постели, от экономии пребывая в лампадках; весна, когда купцу надо чертогонить, чтоб не умереть от тоски по прекрасному (у каждого веснами есть такая тоска) и, чертогоня, чертогонить свою душу; осень, когда надо на зимнюю спячку и еще рассчитаться с летними Подлипками и чаями за палисадом.
И купчиха Лардина побила стекла купчихе Посудиной, обе так называемые нэпманши: за мужа. Орала на улице непристойности, потому что у нее был муж, которому она не потакала, а Посудина была женщиной обильной, доброй, муж был безногий, тихий, и жене потакал, и жена ему потакала, когда он пьянствовал с Лардиным.
Стекла были побиты, и Посудина, обсудив вопрос с мужем и Лардиным, подала на Лардину в народный суд – за срам и за колотые стекла.
Лардина на суде держала себя не тихо. Говорила не по сути дела, но в корень вещей. Орала:
– Я женщина, измываться над собой не позволю. Этот безногий черт – чего глядит? – или золото да самогон глаза застят? – Это нешто правильно от живой жевы к чужой бегать? – А то и пусть бегает, не нуждаемся, своего заведем хахаля, – а вот он вещи мои ей таскает, а у меня дети. А то вот скажу суду, как церковное золото продавали в Москву, на какие деньги открыли торговлю, кампанию…
Суд, хотя она только грозилась ему рассказать, дело о золоте воспринял живо.
Судебным следователем был (потом только это бросилось в глаза!) – бывший студент Башкин, то есть родной брат Посудиной. – Лардину отправили в Москву на предмет психического испытания (потом только узналось, что ездила она по адресу, куда сплавлялось золото!) – испытание установило ее сумасшедшей, – бумагу представили судебному следователю и студенту Башкину, и Башкин направил дело к прекращению.
Дело пошло в зимнюю спячку.
Узналось же дело – вот каким путем.
Десятник Дракин попал в тюрьму – по совершенно самостоятельному делу: – по обвинению в «краже с убийством», по обвинению в соучастии. Взяли его прямо из трактира «Европа».
Ну, и вот этот самый Дракин, по русско-щедринскому обычаю, топясь, решил топить и все, что можно, – и рассказал, что там-то и там достали они с купцами (сиречь нэпманы) Лардиным и Посудиным двадцать один фунт золота и шесть пудов серебра, переливали все это из церковной утвари в слитки в бане у Лардина, а продавали – и прямо в Москву и местному еврею Молласу, а остатки спрятаны в бане у Посудина.
Вот и все.
III
Тюрьма: на главном в городе месте, вокруг каменная стена и там белый дом, – и в доме только в первую ночь страшно, потом узнают имя-отчество начальника и имена сторожей и приучиваются, как прятать деньги, спички и карты, как коротать время, и свои появляются клопы будней. В тюрьме коридоры, от них за волчками двери. Утром подметают сор, и поднимается солнце, и идут за кипятком, и шутят, и здороваются, – кто знает, как прошла ночь, каким горем и болями какими? –
Девок, что таскали из подвала сор, выпустили через неделю; неделя в тюрьме у них прошла так: первые сутки они выли вместе в один голос, а через двое суток арестанты по их – если не инициативе, то безмолвному согласию – и в их пользу – устроили публичный дом, в очередь, в мужской камере. Потом их отпустили за их бестолковость.
Купчих Лардину и Посудину посадили вместе, и они очень сдружились, жили мирно, изводили клопов далматским порошком, а надзиратель Петр Игнатьевич разрешил им иметь при себе керосинку, чтобы готовить самостоятельно от арестантов себе и мужьям и дежурному ключнику. Одеяла они принесли собственные, перин не допустили. Они и донесли на слободских девок, потому что и их мужья стали интересоваться мужской камерой.
В тюрьме было очень тепло, топили хорошо. Еврея Молласа посадили вместе с монахом (долго искали монаха «бородатый, рыжеватый, точно медведь в рясе, точно спросонья»; таких монахов нашли несколько, никак не могли установить, который из них тискался у подвала, и посадили первого попавшегося).
Следователь Башкин, он же некогда студент второго курса юридического факультета, в давние времена перешедший на второй курс по инерции, две недели сидел покойно, потом, вспомнив туманно, что в тюрьмах объявляют голодовки, как требование, плохо поняв, в чем тут дело (ибо рассуждал, что от голодовки выигрывает только тюрьма – меньше идет пищи), – все же объявил голодовку, не ел шесть дней, требовал, чтобы его признали невиновным и отпустили на свободу, к виновным же приплетал явно неподходящих, – но в тюрьме смотрели на дела так же, как и он; и решили: пусть ломает дурака, самому же скучно не есть, а государству доход, не ест – значит, кается!
Потом нескольких из них перерасстреляли, – тут же за тюрьмой, на церковном дворе тюремной церкви.
Годы: идут.
Город: камень, дерево, палисады, скука, народный сад, сельтерская местного завода Люлин (и) К0, мухи; вот-вот сорвется пожарная каланча и побежит благим матом – от тоски, от одури, от горя, от смердяковщины – запляшет в народном суде и по всему небу разведет такую матерщину, что небу станет жарко!..