Говорю:
— Готов.
— Идем, — говорят.
Входим мы в комнату штаба.
Сидит за столом офицер. Ничего. Морда довольно симпатичная. Молодой, белобрысый. Смотрит без всякой злобы.
А перед ним на столе лежит камень. Понимаете? Огромный лежит булыжник. И офицер улыбается и слегка поглаживает этот булыжник рукой.
И я поневоле тоже гляжу на этот булыжник.
— Что? — говорит офицер. — Узнаёшь?
— Чего? — говорю.
— Да, — говорит, — вот эту штучку. Камешек этот.
— Нет, — говорю. — Незнаком с этим камнем.
— Ну? — говорит. — Неужели?
— В жизнь, — говорю, — с камнями дела не имел. Я, — говорю, — плотник. И вообще не понимаю, что я вам такого плохого сделал. За что? Я ведь просто плотник. Иду по тропинке… Понимаете? И вдруг…
— Ага, — говорит. — И вдруг — на пути стоит часовой. Да? Плотник берет камень — вот этот — и бьет часового по голове… Камнем!
Вскочил вдруг. Зубами заляскал. И как заорет:
— Мерзавец! Я тебе дам голову мне морочить! Я тебя за нос повешу! Сожгу! Исполосую!..
«Ах ты, — думаю, — черт этакий!.. Исполосуешь?!»
— Ну, — говорю, — нет. Пожалуй, я тебе раньше ноги сломаю, мамочкин сынок. Я таких глистопёров полтора года бью, понял? Ты! — говорю. — Гоголь-моголь!
И бес меня дернул такие слова сказать! При чем тут, тем более, гоголь-моголь? Ни при чем совершенно.
А он зашипел, задвигался и кричит мне в самое лицо:
— А-а-а! Большевик? Товарищ? Московский шпион? Тэк, тэк, тэк! Замечательно!.. Ребята! — кричит он своим казакам. — А ну, принимай его. Обыскать его, подлеца, до самых пяток!
Ох, задрожал я тут! Отшатнулся. Зажмурился. И руки свои так в кулаки сдавил, что ногти в ладошки вонзились.
Но тут, понимаете, на мое счастье, отворяются двери, вбегает молоденький офицер и кричит:
— Господа! Господа! Извиняюсь… Генерал едет!
Вскочили тут все. Побледнели. И мой — белобрысый этот — тоже вскочил и тоже побледнел, как покойник.
— Ой! — говорит. — Что же это? Батюшки!.. Смиррно! — орет. — Немедленно выставить караул! Немедленно все на улицу встречать атамана! Живо!
И все побежали к дверям.
А я остался один, и со мной молодой казак в английских ботинках. Тот самый казак, который меня пожалел и мне переобуться позволил. Помните?
Стоит он у самых дверей, винтовкой играет и мне в лицо глядит. И глаза у него — понимаете — неясные. Улыбается, что ли? Или, может быть, это испуганные глаза? Может быть, он боится? Боится, что я убегу?
Не знаю. Мне рассуждать было некогда. Я сунул руку в карман, нащупал пакет и думаю:
«Вот, — думаю, — последняя загадка: куда мне пакет девать? Уничтожить его необходимо. Но как? Каким макаром уничтожить? Выбросить его нельзя. Ясно! Разорвать невозможно. Что вы! Разорвешь, а после, черти, его по кусочкам склеят. Нет, что-то такое нужно сделать, что-то придумать».
Стою, понимаете, пакет щупаю и на своего надзирателя гляжу. А надзиратель — ей-богу! — улыбается. Смотрю на него — улыбается. Подозрительная какая-то морда. То ли он мне сочувствует, то ли смеется. Пойми тут! И главное дело — винтовкой все время играет.
«А что, — думаю, — дать ему, что ли, пакет на аллаха? Вот, дескать, друг, возьми, спрячь, пожалуйста…»
«Нет, — думаю, — нет, ни за что. Подозрительная все-таки морда. Очень, — думаю, — подозрительная».
Но, дьявол, куда ж мне пакет девать?!
И тут я придумал.
«Фу, — думаю. — Об чем разговор? Да съем!.. Понимаете? Съем, и все тут».
И сразу я вынул пакет. Не пакет уж, конечно, — какой там пакет! — а просто тяжелый комок бумаги. Вроде булочки. Вроде такого бумажного пирожка.
«Ох, — думаю, — мама! А как же его мне есть? С чего начинать? С какого бока?»
Задумался, знаете. Непривычное все-таки дело. Все-таки ведь бумага — не ситник. И не какой-нибудь блеманже.
И тут я на своего конвоира взглянул.
Улыбается! Понимаете? Улыбается, белобандит!..
«Ах так?! — думаю. — Улыбаешься, значит?»
И тут я нахально, назло, откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал есть.
И ем, знаете, почем зря. Даже причмокиваю.
Как вам сказать? С непривычки, конечно, не очень вкусно. Какой-то такой привкус. Глотать противно. А главное дело — без соли, без ничего — так, всухомятку жую.
А мой конвоир, понимаете, улыбаться перестал и винтовкой играть, перестал и сурьезно за мной наблюдает. И вдруг он мне говорит… Тихо так говорит:
— Эй! — говорит. — Хлеб да соль.
Удивился я, знаете. Что такое? Даже жевать перестал.
Но тут — за окном, на улице, как загремит, как залает:
— Урра-аа! Урра! Урра!
Коляска как будто подъехала. Бубенцы зазвенели. И не успел я как следует удивиться, как в этих самых сенях голоса затявкали, застучали приклады, и мой часовой чучелом застыл у дверей. А я испугался. Я скомкал свой беленький пирожок и сунул его целиком в рот. Я запихал его себе в рот и еле губы захлопнул.
Стою и дышать не могу. И слюну заглотать не могу.
Тут распахнулись двери и вваливается орава.
Впереди — генерал. Высоченный такой, косоглазый медведь в кубанской папахе. Саблей гремит. За ним офицеришки лезут, писаря, вестовые. Все суетятся, бегают, стулья генералу приносят, и особенно суетится дежурный по штабу офицер. Этот дежурный глистопёр уж прямо лисой лебезит перед своим генералом.
— Пардон, — говорит, — ваше превосходительство. Мы, — говорит, — вас никак не ожидали. Мы, так сказать, рассчитывали, что вы как раз под Еленовкой держите бой.
— Да, — говорит генерал. — Совершенно верно. Бой под Еленовкой уже состоялся. Красные отступили. С божьей помощью наши войска взяли Славяносербск и движутся на Луганск через Ольховую.
Подошел он к стене, где висела военная карта, и пальцем показал, куда и зачем движутся ихние части.
И тут он меня заметил.
— А это, — говорит, — кто такой?
— А это, — говорят, — пленный, ваше превосходительство. Полчаса тому назад камнем убил нашего караульного. Захвачен в окрестностях нашей конной разведкой.
— Ага, — говорит генерал.
И ко мне подошел. И зубами два раза ляскнул.
— Ага, — говорит, — сукин сын! Попался? Засыпался?! Допрашивали уже?
— Нет, — говорят. — Не успели.
— Обыскивали?
Застыл я, товарищи: Зубы плотнее сжал и думаю: «Ну, — думаю, — правильно! Засыпался, сукин сын».
А все, между прочим, молчат. Все переглядываются. Плечами пожимают. Неизвестно, дескать. Не знаем.
И тут вдруг, представьте себе, мой землячок, этот самый казак в английских ботинках, выступает:
— Так точно, — говорит, — ваше превосходительство. Обыскивали.
— Когда?
— А тогда, — говорит, — когда он без памяти лежамши был. У колодца.
— Ну как? — говорит генерал. — Ничего не нашли?
— Нет, — говорит. — Нашли.
— Что именно?
— Именно, — говорит, — ничего, а нашли тесемочку.
— Какую тесемочку?
— Вот, — говорит. И вынимает из кармана ленточку. Ей-богу, я в жизнь ее не видал. Обыкновенная полотняная ленточка. Лапти такими подвязывают. Но только она не моя. Ей-богу!..
— Да, — говорит генерал. — Подозрительная тесемочка. Это твоя? — спрашивает.
А я, понимаете, головой повертел, покачал, а сказать, что нет, не моя, — не могу. Рот занят.
И тут, понимаете, опять казачок выступает.
— Это, — говорит, — ваше превосходительство, тесемочка не опасная. Это, — говорит, — плотницкая тесемка. Ею здешние плотники разные штуки меряют, заместо аршина.
— Плотники? — говорит генерал. — Так ты что — плотник?
Я, понимаете, головой закивал, закачал, а сказать, что ну да, конечно, плотник, — не могу. Опять рот занят.
— Что это? — говорит генерал. — Что он — немой, что ли?
— Да нет, — говорит офицер. — Должен вам, ваше превосходительство, сообщить, что пять минут тому назад этот самый немой так здесь митинговал, что его повесить мало. Тем более, — говорит, — что он мне личное оскорбление сделал…
— Так, — говорит генерал. — Замечательно. Ну, — говорит, — подайте мне стул, я его допрашивать буду.
Сел он на стул, облокотился на саблю и говорит:
— Вот, — говорит, — мое слово: если ты мне сейчас же не ответишь, кто ты такой и откуда, — к стенке. Без суда и следствия. Понял?
Конечно, понял. Что тут такого особенно непонятного? Понятно. К стенке. Без суда и следствия.
Я молчу.
Генерал помолчал тоже и говорит:
— Если ты большевистский лазутчик, сообщи название части, количество штыков или сабель и где помещается штаб. А если ты здешний плотник, скажи, из какой деревни.
Видали? Деревню ему скажи? Эх!..
«Деревня моя, — думаю, — вам известна: Кладбищенской губернии, Могилевского уезда, деревня Гроб».
И я бы сказал, да сказать не могу — рот закупорен. А я об одном думаю: «Как бы мне, — думаю, — мертвому, после смерти, рот не разинуть! Раскрою рот, а пакет и вывалится. Вот будет номер!..»