На стол было выставлено шампанское, расставлялись приборы для десерта и чая. Мужчины разбились на группы, одна из которых, большая, была возле Голыбина и Горчевского, опять затеявших разговор о бахвальстве как о явлении, на чем настаивал Голыбин, наносящие будто бы вред не только экономике, но и науке и культуре, другая — возле Ильи Никаноровича, пустившегося в воспоминания о том, как было на подобных застольях при Сухогрудове, который умел и спросить, то есть поприжать людей, что особенно как будто нравилось Илье Никаноровичу, но и умел дать расслабиться им. Киселев курил возле открытой форточки, а Лукин переходил от группы к группе и прислушивался, о чем говорили гости.
— Так и простудиться недолго, — остановившись возле Киселева, сказал Лукин и затем заговорил с ним о состоянии озимых, что не могло как будто теперь занимать его; но по той потребности очищения, какую испытывал он (и чем он мог отмежеваться от похвал или оправдаться за них), он чувствовал, что надо было заговорить именно об этом, об озимых, которые, он знал, что и Киселев знает это, с хорошими видами на урожай уходили под снег.
После шампанского с фруктами, чая с пирогом и тостов на посошок, которых было не один и не два, так как никому как будто не хотелось расходиться, уже в двенадцатом часу все встали из-за стола и начали прощаться.
— Слов нет, как все было прекрасно. — Голыбин наклонился и пожал руку Зине. — У вас такая замечательная сестра. — Он взглянул на Настю, стоявшую тут же в своем модно укороченном платье, с открытыми руками, потом на жену в шубе, в эту минуту обращенную к нему спиной, и затем опять на Зину, во второй раз пожав руку ей.
В прихожей было тесно от передававшихся полушубков, пальто, шапок, шарфов и шалей. Бессмысленное дело, ради которого все были приглашены сюда, — дело это было счастливо завершено; и хотя, кроме пустой радости, оно ничего не принесло никому (и не могло принести, как всякое праздное дело), но многим казалось, что они еще более сблизились с первым секретарем райкома, сошлись домами и что оттого прочнее как будто стало их положение в районе.
— Нет, с ним вполне можно работать, — уже на улице сказал Голыбин о Лукине, идя вместе с Киселевым впереди жен. — Жаль только, что его могут быстренько забрать от нас.
— То есть как, есть сведения? — переспросил Киселев, приостанавливаясь.
— Я так полагаю, — ответил Голыбин.
— Полагать можно, но по два человека в год из одного района на повышение не берут.
— А вдруг? — Голыбин тоже приостановился. — И делу польза и человеку карьера. Какая все-таки милая, очаровательная у него супруга, — затем сказал он, сообразуясь уже с иными мыслями, не раз в течение вечера приходившими ему. Его удивляло, как можно было при такой жене, какая была у Лукина, смотреть на сторону. «Во всяком случае, это выше моего понимания», — говорил он себе. Он хотел поделиться теперь этим с Киселевым, но удержался, вспомнив об усвоенном за годы службы правиле, по которому сотрудники, позволяющие себе говорить, что думают, мало когда продвигаются по службе, но те, кто умеет сказать, чего ждут от них, или по меньшей мере глубокомысленно промолчать (к одним из этих он относил себя, к другим — Киселева, которого побаивался), всегда в чести и достигают цели. — Эй, вы что там замешкались? Пошевеливайтесь, — чтобы выйти из неловкости, в какую поставил себя, тут же крикнул женщинам, которые, отстав, тоже делились впечатлениями и были (по отношению друг к другу) в той же степени искренности, как и мужья, и говорили о том, что было вообще и не затрагивало никого.
Последними, как и положено по-родственному, вышли от Лукиных Кузнецовы. Они тоже, казалось, остались довольны всем, и Марья Алексеевна, под конец даже будто примирившаяся с Настей, по-матерински трогательно обняла ее, затем обняла Зину, не забыв похвалить ее сестру, что было очевидной ложью, прикрываемой улыбкой и вкрадчивостью голоса, и уже им обеим сказала, чтобы ничего не трогали ни на столе, ни на кухне («Да и нельзя сразу после гостей», — добавила она) и что утром непременно забежит с дочерьми и поможет убрать все. Илья Никанорович хвалил все, но было видно — хотел еще что-то сказать Лукину, но не решался, и Лукин понимал, что именно. «Ну заметил, ну помолчи», — взглядом же отвечал он старику. Ему не хотелось говорить с Ильей Никаноровичем, и он, не дождавшись, пока тот оденется, попрощался с ним и ушел в кабинет, чтобы побыть наедине, обдумать свое положение.
Но едва только он устроился в кресле, как вошли Зина с Настей, освободившиеся от гостей. Они были веселы, особенно Настя, все еще как будто упоенная успехом. Как девочка, наперед знающая: что бы она ни сотворила, все будет прощено ей, — она плюхнулась на диван, не заботясь, как прикрылись платьем ее обтянутые капроном ноги, и с тем веселым сожалением, соответствовавшим, как ей казалось, минуте, заговорила о гитаре, которую, выезжая сюда, подумала еще взять и не взяла почему-то. У нее было настроение спеть; спеть какую-нибудь из во множестве сочиняемых сейчас для молодежи песен, привлекательность которых заключена в неопределенности душевных устремлений — куда-то в море, куда-то в небо — и о которых известный общественный деятель, обращаясь к сочинителям, сказал, что они поступают дурно и что их надо привлекать за духовное ограбление. Но Насте нравились эти песни. В них было как в жизни, в которой она постоянно чего-то искала, хотела, и не находила, и не понимала, чего хочет. Она попробовала спеть без гитары, но не получилось, и, посидев еще с минуту и поняв, что сестре с мужем необходимо побыть одним, встала и направилась к выходу.
— Да, ты вот человек мудрый и правильный, скажи мне, как получается: как женихов, так много, а как замуж, так не за кого? — уже от порога, повернувшись к Лукину, спросила она.
— А ты где их ищешь?
— А где их искать?
— В деревню бы тебя, в колхоз.
— Я согласна, но чтобы там — за Голыбина или, как вот Зина, за тебя. А что, я согласна, — подтвердила она, словно и в самом деле что-то серьезное могло выйти из этого. — Эх, господи, да были бы они в деревне, их теперь и там нет. Их нигде нет. Теперь другие, а других мне не надо. Спокойной ночи. — И было слышно, как она шла по гостиной, раздвигая стулья и тарахтя ими.
— У кого что, а у нее одно на уме, — с усмешкою проговорил Лукин. — Как бы замуж.
— Ты несправедлив к ней, — возразила Зина. — Ты вообще не в духе сегодня.
Она встала и тоже хотела уйти, но Лукин задержал ее.
— Погоди, — сказал он, взяв ее руку.
Но он не сразу нашелся что сказать Зине, чтобы оправдаться перед ней.
— Извини, — наконец проговорил он, все еще держа ее руку. — Извини, я не хотел. Да и не в ней дело.
— А в ком?
— Ты понимаешь, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что они не в силах осознать себя в движении. — «Они» для Лукина были Голыбин, Киселев, Горчевский, хвалившие его. — Или они не понимают, или притворяются, я не знаю. Ты садись, — сказал он, отпуская руку Зины. — Садись, и я рядом, — добавил он, поднимаясь, и присаживаясь к ней на диван, и не сбиваясь с того доверительного тона, каким начал говорить.
То, что он взялся объяснить ей и что (из боязни, что она не поймет) представлялось ему труднообъяснимым, было на самом деле слепым максимализмом, на который давно уже указывалось в печати как на препятствие в развитии общества. Для Голыбина и Горчевского, привыкших все, что ни скажет начальство, принимать за истину, невозможно было подумать о записке Лукина иначе, чем они подумали, то есть невозможно было не признать изложенное в ней успешно завершившимся делом. Они словно бы могли жить, только когда чувствовали себя в согласии с начальством, как бы это начальство ни ошибалось, и они хотели приобщить к этому Лукина, еще не зараженного подобным пороком. «В то время как все пока лишь в пути, — думал он и о чем говорил теперь Зине, — и еще неизвестно, чем обернется (как только он переставал поддаваться самообману, он ясно видел, что то, что предлагалось им, далеко выходило за рамки общепринятого принципа хозяйствования), и мне нужны помощники, на которых я мог бы положиться, — помощники эти хлопают в ладоши и готовы подбрасывать вверх шапки». Он высказывал это Зине, которая не совсем понимала, о чем речь; но она чувствовала, что он был искренен, и внимание ее было сосредоточено именно на этой его искренности, о многом говорившей ей.
В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба — все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру. В детской, разбросав ручонки, спали девочки, так наигравшиеся за вечер, что Зина почти уже сонными раздевала их. Словом, всюду по комнатам видны были следы торжества и веселья, и лишь в кабинете еще сохранялся строгий стиль жизни, какого всегда придерживались хозяева дома. Лукин продолжал говорить Зине о том, что занимало его и уже не относилось к вечеру, и вместе с тем как высказывал ей это свое недовольство и сомнение, он как будто освобождался от тяжести и, освобождаясь, успокаивался и все яснее смотрел на жену, которой важно было не только, что ладилось или не ладилось у него по службе (в конце концов, там всегда все образуется), а важно было его отношение к ней; она чувствовала это переменившееся отношение, и в душе ее тоже словно оттаивало что-то.