Я выбрался из своего ряда; по пути в одну минуту схватил мыслью, представил всю речь, кристально ясную, абсолютно стройную. Ничуть не волнуясь, подошел к столу, обернулся к залу, произнес несколько первых слов и… Что такое? Я будто заиграл на каком-то расстроенном инструменте, издающем фальшивые ноты. Клянусь вам, я этого никак не ожидал.
Черт побери, ведь мне же все ясно! Еще три года назад я сам крикнул в лицо Любарскому: «В тюрьму! В тюрьму! Вот где для вас место!» Так почему же здесь, с трибуны, я говорю о нем какими-то пошлыми фразами, без вдохновения, без огня, без ненависти, которая, знаю, горела же во мне? Даже об измучившей нас вечной волоките в Авиатресте, в отделе, где восседает Подрайский, я сказал не взволнованно, не убедительно, а как бы по обязанности. Что-то неладно… И уже исчезла из зала напряженная тишина внимания. Где-то зашушукались, кто-то прокашлялся, заскрипели стулья.
Посмотреть со стороны — ничего особенного не произошло. Я продолжаю гладко говорить, но в душе творится черт-те что. Контакт потерян, нет живого тока между мной и теми, с кем я сейчас сидел в одном ряду, с кем столько поработал. Припоминаются вдруг строчки Маяковского: «Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел?! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!» Но разве же я серенький? Или… Или, может быть, стал сереньким? Неужели я так и не сумею рассказать по-настоящему, как из нас тянули жилы, не найду каленых слов? Повышаю голос и опять сам внутренне морщусь. Какой-то неприятный ложный пафос.
Но почему же? Ведь и Шелесту я прямо в глаза заявлял, что он погубит наш мотор, ибо окутан предрассудками солидарности так называемой инженерской корпорации, ибо не решался, считал непорядочным открыто, резко обвинить тех инженеров, которые исподволь душили нас. Ведь я ссорился с ним, кричал ему: «Вы недостаточно любите свой институт, не любите мотора!» Теперь, после всего, что случилось, мне трижды это ясно.
Я говорю с трибуны об этой коренной ошибке Августа Ивановича и опять говорю плохо, без подъема, без страсти, словно отбывая какую-то повинность. Что же такое? Почему такой провал? И меня уже охватывает стыд, пробивается горячими пятнами на щеках. Нет, не перед Шелестом мне стыдно, хотя я краем глаза поймал укоризну или обиду на его лице, не перед Шелестом, а перед теми, кто сидит в рядах. Они чего-то ждали от меня, а я не могу этого им дать. Не могу их вдохновить. Смутно догадываюсь наконец, почему я так мямлю. И уже думаю только об одном: как бы скорее закончить, прилично закруглиться, уйти от этих пронизывающих икс-лучей. План моей речи, который еще несколько минут назад представлялся таким стройным, идет под откос.
Я смял и тему об реконструкции института. И уже понимал почему. Мощный мотор, сверхмощный советский мотор! Конечно, от меня ждали, что я разверну программу новой борьбы за такой мотор, кину убежденный горячий призыв: «Вперед, товарищи, снова в атаку!» Ведь сказал же мне Родионов о новом, втором штурме! Но я не хотел и не мог говорить об этом. Однако, словно под каким-то гипнотическим давлением, изменил своему намерению, сказал. Что называется, выразил уверенность. Нашел какие-то общие фразы. И на этом закончил. Мне зааплодировали. Как видите, все обошлось вполне прилично.
Сохраняя достоинство, держа себя так, будто ничего не случилось, но все-таки с жаркими пятнами на щеках, я отправился на место. Однако, представьте, не вернулся туда, прошагал мимо своего ряда, ушел в глубину зала.
Угрюмо сел у стены на чертежный стол и в мыслях очень явственно раздельно произнес: «Нет, товарищи, нет!» Я опять имел в виду свое «табу».
В этом, мой друг, было все дело. Раньше, когда я боролся за мотор, все мои поступки, все слова были одушевлены целью, а теперь я отступился от нее, сложил оружие. С трибуны я повторял как будто прежние слова, но из них вытекла живая кровь, осталась одна оболочка.
Я долго сидел там, в дальнем углу, погруженный в свои переживания, слушая в пол-уха и почти ничего не воспринимая.
Потом, под конец, слово взял Никитин. В подобном случае, как бы вы ни были удручены, вам интересно, что скажет тот, кто ведет собрание. Особенно, если вы сами выступали. И притом не вполне удачно. О каких бы значительных вопросах ни шла речь, может быть, очень вас волнующих, вы все-таки трепетно ждете, когда же будет названа ваша фамилия, что же будет сказано о вашем выступлении. И втайне понимаете, что вы, пожалуй, заслужили трепку. И вас уже бросает в жар заранее. И все-таки не оставляет надежда: обойдется. Препротивнейшее состояние. Вы когда-нибудь это испытывали? А вот ваш покорный слуга, не скрою, испытал.
Однако обо мне Никитин ничего не сказал. Или, во всяком случае, ничего не сказал прямо. И о Шелесте он говорил мягко. Но не хотелось бы когда-нибудь услышать по своему адресу такие мягкие слова. Они были очень тяжелы.
— Мне хочется признаться вам, Август Иванович, — говорил Никитин, — в одной своей давней мечте. В студенческие годы, когда я слушал ваши лекции, читал ваши труды, учился у вас, вы были для меня образцом иди даже…
Никитин помолчал. Такова была его манера. Выступая, он разрешал себе длительные паузы, чтобы подумать, подыскать нужные слова. Порой, когда он молчал, под его скулами чуть заметно ходили желваки. Пожалуй, только в этом сказывалось его волнение. И странно, во время этих пауз в зале не нарушалась тишина.
— Образцом, — повторил он, — или даже идеалом ученого. Я мечтал простите, Август Иванович, дерзкую мечту студента — стать когда-нибудь, через много лет, таким, как вы. Для меня вы…
Он снова подумал. На спинке свободного стула лежала его крупная рука. Шея Никитина была тоже очень крупной, мускулистой. Невольно казалось, что ему несколько тесен воротничок голубоватой рубашки, повязанной добротным галстуком. Но вся его фигура — немного сутуловатая, большая, я бы сказал, фигура грузчика, — в выутюженном свежем пиджаке и в этом чуть подкрахмаленном воротничке, как-то гармонировала с неторопливой речью, с рассказом о студенческой мечте.
— Для меня, — продолжал он, — и не только для меня одного, вы, наш профессор, учивший нас теории авиационных моторов, были воплощением науки. Ваш облик всегда являлся мне, и, повторяю, не одному мне, когда мы, будущие инженеры, будущие ученые, думали о своем дальнейшем жизненном пути. И вот мы уже инженеры, вот мы уже сидим с вами за одним столом. Померкло ли наше стремление учиться, стать знатоком своего дела, овладеть высотами нашей специальности? Нет. Но ваш облик, Август Иванович, становится для нас уже не тем. Почему же?
Шелест сидел в прежней позе, лишь слегка повернув голову к Никитину. Выражение лица уже не было неприязненным или отчужденным. Он слушал. И, видимо, слова доходили.
Никитин продолжал:
— Почему же? Может быть, потому, что вы остались верны благородному знамени передовой техники, науки, а мы, грубые большевики, не признаем за вами этого права? Нет, как раз наоборот. Передовая наука, передовая техника — это наше знамя. А вы изменили самому себе…
Я хмуро сидел в своем углу среди взгроможденных столов. Сидел и слушал… Про меня в речи Никитина ничего не было сказано, но чудилось: он говорит и обо мне. «Изменили самому себе». Нет, дорогой Никитин, меня ты не уговоришь. Нет, хватит с меня неудач! Хватит витать…
Через несколько дней в жизни института произошло еще одно событие.
Август Иванович Шелест перестал возглавлять институт, был снят с должности директора. Ему предлагали, как я узнал, остаться у нас заместителем директора или своего рода главным консультантом, но этих предложений он не принял.
Шелест продолжал читать курс авиационных двигателей в Московском Высшем техническом училище, по-прежнему работал в редакции Большой Советской Энциклопедии и, кроме того, был введен в научно-технический совет при народном комиссаре тяжелой промышленности. Отставка, как видите, была более или менее почетной. Но в институте он с тех пор, помнится, года два не появлялся. Даже дела сдавал дома. Со мной он не попрощался. Мое выступление на собрании его, видимо, задело. Может быть, даже было воспринято им как неблагородное. Во всяком случае, он держался крайне холодно.
Вместо Шелеста директором АДВИ был назначен крупный работник, тогда только что награжденный орденом за успешное завершение строительства Волжского авиамоторного завода, известный нам Новицкий. Уже одно это показывало, что перевооружению института придается не меньшее значение, чем важнейшим стройкам пятилетки.
Придя к нам первый раз новым хозяином, Новицкий пожал мне руку и, смеясь, сказал:
— Вот, Алексей Николаевич, мой отпуск. Я же предсказывал… Вызвали телеграммой из Кисловодска.
Однако он все же успел отдохнуть, посвежел. Выбритое пополневшее лицо уже не выглядело серым, старообразным. Разгладились мешки под глазами. Одет он был по-прежнему на военный лад: в суконную защитного цвета гимнастерку с отложным воротником, перепоясанную широким ремнем, что отнюдь не скрывало достаточно заметного животика. Высокие сапоги безукоризненно блестели. Новицкий поймал мой взгляд.