Отец по-прежнему лежал и трясся под тулупом в лихорадке. Сварили опять березового чаю и стали пить вместе под шум снова принявшегося дождя.
– Издалека ли, милый человек? – спросил отец, откинув тулуп, когда приступ лихорадки ослабел.
Гость почему-то рассмеялся.
– Из теплых из самых мест, – проговорил он, скаля зубы, – из города, а в городе из босяка.
– Так!.. – протянул отец.
Мальчик смотрел на обоих, не понимая.
– Во, в босяке третий год, – проговорил опять парень, и рябое лицо его стало жестко и скучно.
– Почему так?
– Сам знаешь, город не любит, которые без работы: зараз либо в босяк, либо в острог, чтоб господам на улице не мешался.
– Как не знать?.. Знаю.
Сеня плохо помнил город, но ему почему-то вспомнилась чадная, жаркая кухня с пылающей плитой, измученное, красное от огня лицо матери, которая то и дело давала ему подзатыльники, злобно приговаривая: «У-у, постреленок! Из-за тебя нигде не держат…» И как она собирала узелки и, плача и сморкаясь, вела его по шумным, узким, с высокими домами по сторонам, улицам в какой-то темный затхлый подвал, где они жили до следующей чадной, душной и жаркой кухни.
И у него разом установилась странная и ему самому непонятная близость к этому рябому парню.
– Пакеда работа была, пакеда надрывался над ней, жил, а как привалила из голодающих деревень сила, тут и работы не хватило на всех, пришлось идти в босяк. А в босяке, известно, одно: либо милостыню собираешь, либо воруешь.
Долго они разговаривали с отцом, и сквозь набегающую клонящую дремоту, никак не справляясь со слипающимися глазами, Сенька слышал отдельные слова: «в городе… все одно… деревня… с голоду… острог…», пока, наконец, не заснул сладко и без сновидений.
IV
На другой день приехали скупщики и забрали рыбу. Мальчик принес отцу пять рублей тридцать две копейки. Тот внимательно несколько раз пересчитал их на дрожащей руке, велел завязать в тряпку и положить в угол за икону.
Рябой парень все время внимательно следил и долгим взглядом проводил завязанную в узел тряпку, когда мальчик клал ее за икону.
На другой день гость из хаты исчез. Когда проснулся мальчик, он увидел отца, сидевшего на кровати и как-то странно водившего рукой.
– Слышь, нет его… ах ты!.. Скорей, Сенька, скорей за икону-то, деньги-то… ах ты!..
Мальчик с тревожно бьющимся сердцем полез в угол, достал тряпку. Развязали, деньги были целы.
– Погрешил на человека… погрешил. Почему такое ничего не сказал, ушел, ничего не сказал…
Прошла неделя. О госте и забыли. Сеня все время сам возился на реке, а отец лежал, съедаемый изнурительной лихорадкой.
Снова, как и тогда, отворилась вечером дверь, и на пороге показалась знакомая фигура парня. Он весело скалил зубы:
– Слышь, будет хворать-то! В слободу ходил, думал, работишка какая попадется, ничего нету. Заглянул к доктору, лекарства тебе принес. Го-орькое! Цельную неделю велел пить на воде.
С утра стал принимать больной хину, и разом оборвало лихорадку. Дня через три он уже спустился с горы и работал с сыном.
– А я, братцы, пойду, – говорил как-то утром парень, – пойду в деревню, теперь покос, може пристроюсь. Спасибо за хлеб, за соль, за привет.
Долго смотрел Сеня, как шел он по полю, потом побежал за отцом, спустился по тропке, – и опять река, сети, переметы и белая хатка на высокой белой горе…
– Ежедневные утром обтирания холодной водой…
Он снова поискал на потолке.
– Есть серую кашу… да, да, да, – сердито нахмурился он, как бы не давая возражать кому-то, – серую, самую обыкновенную гречневую кашу, которую едят рабочие… Ложиться не позже одиннадцати… Ну-с, и воздуху, воздуху, воздуху больше. Гулять, на охоту, на велосипеде… – И он опять сердито и строго поглядел на меня и пожевал губами.
Когда я шел домой, у меня странно мешались два настроения. С одной стороны, я как будто чин получил, чем-то выделился среди людей своей нервозностью, не тонул в толпе, а с другой – испытывал некоторое угнетение, – все-таки это была болезнь, хотя и самая благородная, болезнь нервов.
Вот только почему это я должен есть серую кашу? Это немножко грубовато. Впрочем, ничего, – многие великие люди были вегетарианцами.
Так или иначе, но я совершенно меняю режим. Аккуратно ложусь, аккуратно встаю; много полоскаюсь утром перед службой и аккуратно гуляю ежедневно.
Этого, конечно, мало. Я должен еще дышать чистым целебным степным воздухом, а для этого единственное средство – охота. Аксаков, Некрасов, Тургенев – сколько золотой пыли поэзии рассыпано в их творениях, поэзии, рожденной в охотничьих скитаниях!
У меня есть приятель. Служит в одной из канцелярий, в противоположность своим товарищам здоровый малый, с загорелым лицом и упрямо нависшими на лоб непокорными волосами. Каждое воскресенье и праздник, несмотря ни на какую погоду, он натягивает длинные сапоги, берет ружье и пропадает на целый день в степи, в лугу или за рекой в лесу, ворочается уж ночью, весь увешанный перепелами, куропатками, дикими утками, обвеянный ветром, прогретый солнцем, заласканный степным привольем.
Я отправился к нему. Он сосредоточенно чистил ружейный ствол, протирая масленой тряпкой и заглядывая туда одним глазом.
– Вот что, Ваня, – заговорил я после первых приветствий, – хочу предаться охоте, как и ты.
Он молча глядел в дуло на свет, щуря правый глаз. Я немного подождал.
– Некрасов, Тургенев, Аксаков… ты помнишь, конечно, их описания?.. Кроме того, в младенчестве человечества охота составляла единственное занятие… Но и помимо того, у всех народов, во всех литературах… как бы это сказать… э-э… этакое…
«И отчего это у меня так прекрасно выходит, когда думаю, и так никуда негодно, когда говорю?..» – с тоской поглядел я на приятеля, так же упорно, молча возившегося с ружьем.
– Видишь ли, Ваня, – заговорил я, сам не зная почему, виноватым тоном, – мне доктор велел охотиться… Видишь ли, неврастения… этакое нервное состояние…
– Брось, – небрежно уронил он, – по приказу доктора это уже не охота.
Это меня укололо.
– Позволь, так нельзя, извини, но…
– Нет, не извиню, все равно нового ничего не скажешь.
С раскрасневшимся и потным лицом, крича, я стал доказывать ему что-то, что совсем не нуждалось в доказательствах, и от сознания, что все это совсем не нужно, еще больше нарастало чувство досады и раздражения.
– Да ты чего распетушился? – проговорил он, когда я, взявшись за шапку, холодно стал прощаться. – Чудак… Ну, разумеется, в ближайшее же воскресенье отправимся. В Ольшанке теперь выводок куропаток.
Мы расстались как добрые приятели.
Дроги, пошатываясь во втулках, с особенным говором колес на железном ходу, катились, оставляя за собой виснущую в прозрачно-утреннем воздухе пыль. Мы сидели, свесив ноги в высоких пылившихся сапогах, с ружьями между коленями, а по бокам то рысцой, то галопцем, высунув веселые красные языки, бежали две собаки: породистый черный сеттер Ивана и белый в рыжих пятнах понтер, которого Иван добыл где-то для меня.
Когда поднялись по долго тянувшейся на изволок дороге, далеко внизу, как грибы-белянки после дождя, белели домики городка. За домиками желтели прибрежные пески, за песками – река, за рекой – луг, поблескивающий озерками, за лугом – зубчато-синяя полоса. А кругом – степь, пустая, прорезанная красными глинистыми оврагами, местами бурая, сожженная солнцем, местами желтеющая жнивьем, по которому бродил крохотный издали красный скот.
Ухо, уже отвыкшее от городского шума, теперь ловило звенящую кругом жизнь, и степь не казалась пустой. Солнце поднялось над далеко светлевшей рекой.
Становилось жарко, и с языков собак бежала вода.
Часа через два, когда уже не стало видно ни городка, ни реки, ни песков, ни луга, а только степь и степь, мы остановились у широко раскинувшегося, темневшего деревьями оврага, расползавшегося по степи отрогами и вершинами.
Слезли с дрог, запыленные, уже обожженные, с наслаждением расправляя отекшие ноги, и осторожно стали сводить лошадь по сбегавшей петлями в глубину оврага дороге.
Ласково покрывали деревья прохладой и сетчато-сквозной тенью.
– Пошли вы!.. А-а, поганые псы!.. – кричал внизу за деревьями Иван на собак, которые уже забрались с ногами в чистую воду родника и громко лакали.
Выпрягли лошадь и расположились табором на небольшой полянке у самого ручья, сверкавшего по дну оврага. В противоположность сожженной степи наверху, здесь было прохладно, зелено и необыкновенно уютно. Где-то в самой глубине души, в чем я сам не признался бы себе, шевельнулось желание больше никуда не ходить, а валяться тут в длинных травах, слушать, как пробирается между корнями родник, турлыкает где-то горлица да флейтой переливается иволга.