Владимир Личутин
Скитальцы, книга 2
В тюремный замок его привезли в канун Рождества, когда встали дороги.
Попали в город в то самое предвечернее время, когда зимний день кротеет, гаснет на глазах и фонарщик, вытерев усы от тресковой подливы и откланявшись домочадцам, с кряхтеньем подневольного человека обряжается в каждодневную справу и с лесенкой тащится на Ломоносовскую площадь, чтобы оживить первые фонари.
Донат, завернутый в тулуп, лежал на дне пошевней, как оковалок мерзлого сала, и унтер, не давая арестанту помереть, часто оборачивался и незлобиво хлестал кнутовищем: «Эй ты… жив ли, злодей?» А кто знает, жив ли? Все вроде бы при месте; несколько пудов плоти, обернутой кожей, еще чувствуют холод и жесткое днище саней, но душа, которая обычно живит утробу, была в сонной памороке[1], откуда так близко и желанно до смерти, да и окаменевшее сердце билось без воли, через раз. Может, тряская дорога и не давала умереть, да выводил из забытья дурной поскок худо подкованной лошади. И только дважды Донат оживился: когда в распах двери из белой харчевни мещанской вдовы Маремьяны Миловановой поманило кулебякой с палтосиной; тогда живот дал знать, затомились изголодавшиеся черева; и когда с Троицкого прошпекта мимо архангельского собора свернули к городовой таможне и сквозь нагиб дерева Александровского сада попались в глаза высокие стрельчатые окна, полные жаркого золотого свечения. Тут снова пробудился Донат, и сердце его больно стоскнуло. Запоздалый богомолец отпахнул дверь, оттуда, из жаркого, натопленного придела, выкатился густой бас протодиакона Ксенофонта.
Сам-то громоздкий парень лежал немо и безгласно, лишь лиловый глаз сиротски и безнадежно подглядывал из-за окоченевшего ворота тулупа, но сердце жалобно выдало смуту и вскрикнуло, застонало по-голубиному.
– Ревешь, что ли, злодей? Проняло небось, – встрепенулся унтер. Близкое чужое страдание несколько утешило его и скрасило будущую пустую дорогу. Варнаку что, ему постеля, ему харчи, голодным не кинут, его в тепло да под охрану, а тут вон обратная попажа[2] какая, почитай, на край света. Полицейский горько пожалел себя и невольно вздохнул. – Реви, реви, проказник. Вот ужо, тамотки, ты погоди… Там тебе бачины намнут, охальнику. Небо с овчинку покажется. Но ты ничего, слышь, ты крепись. Ты не поддавайся, молодой еще, шерсти много нарастет.
Донат не отозвался, слова сыпались бесплотно, как снег. Миновали гауптвахту, чиркнули отлетом саней за угол саженной заиндевевшей стены, возле столба с ящиком для доброхотных подаяний остановились. Сопроводитель остановил лошадь у тюремного замка, попросился в ворота караулки. Их скоро впустили, и осталась позади воля, размах окоченевшей реки, сизая покать предночного неба с редкими огнями потерявшихся изб. Ничего не видел Донат, но все это отметилось в душе невольно и само собой. Унтер отдал подорожную, стянул с Доната тулуп, валенки и шапку, чтобы вернуть в уездную полицию, и ушел. Парня посадили на скамью и при свече овечьими ножницами обкорнали половину головы. Из глубины тюремного замка, из своей квартиры, пришел тюремный смотритель Волков, невысоконького росточка, в растоптанных валенках и широком бухарском халате. Большеголовый, он долго ходил вокруг арестанта и повторял жалостливым голоском: «Голуб-чи-ик, ой голуб-чи-ик». Доната еще более выпрямило, будто аршин проглотил, но внутри на эти слова отозвалось и затосковало. Смотритель сел за стол, зажгли перед ним еще одну свечу в медном шандале. Тонкими восковыми пальцами Волков скоро пролистнул дело.
– Кудрявый у вас писарь, кудрявый. Он что, у вас пьяница там? Слыхал, на Мезени все пьяницы, – скороговоркой спросил смотритель, путаясь в словах.
Волков был из бывших кантонистов, в свое время получил добрую выучку на царского писаря, после отличился в кампании двенадцатого года, но с той поры особенно любил глядеть за писарской рукой.
Доната раздели, тюремный фельдшер осмотрел наружно, нет ли побоев иль иной любострастной пакости. Волков сам обошел новичка, потыкал в ребрину холодным острым пальцем.
– Не из скопцов? – спросил вдруг, но Донат и тут промолчал; слова доносились издалека, сквозь снежную глухую пелену и не вызывали ни робости, ни иного ответного чувства.
Он слышал, как фельдшер серьезно ответил:
– Да не-е, все при месте.
Караульщики засмеялись, но тут же осеклись. В больших детских глазах смотрителя мелькнул тот упреждающий грозовой просверк, коего боятся люди, хорошо знающие эту примету. Смотритель вернулся за стол, ему подали свечу, и, подняв ее в руке, он пристально рассмотрел высохшее лицо с проваленными щеками и отметил немую посторонность взгляда.
– Голуб-чи-ик, голуб-чи-ик, как же ты, а? Ну, ничего, у нас тебе хорошо будет… Верно, братцы?
– А что, худа не сотворим. Только пусть не балует, малец.
Низко склонясь над тюремною книгой, облизывая от усердья наморщенные губы, смотритель вывел военнопи-сарским рондо гордый строй высоких буквиц, начисто лишенных каких-либо поросячьих хвостиков: «Донат Калинов Богошков из деревни Дорогой Горы, крестьянский сын, росту 2 арш. 9 вершк. Волосы русые, густые, брови черные, густые, одна от другой отстающие, глаза серые, большие, слегка навыкате, нос прямой, длинный, тупой внизу, широкий, рот большой, зубы малые, частые, белые, здоровые, подбородок продолговатый, с ложбинкою; лицо большое, продолговатое, чистое, лоб высокий и широкий. Особые приметы: на правой ноге вершка на два выше пятки беловатый, почти круглый шрам с копейку; на левой ноге выше пятки шрам около двух вершков». Смотритель присыпал письмо из песочницы, перо тщательно вытер тряпицей, положил в футлярец и спрятал в кармане бухарского халата.
– Ну, голубчик, прощай, – со слезой в голосе сказал смотритель. – Да веди себя пристойно.
И снова Донат смолчал, тупо озирая высокую каменную стену, и широкую скамью за столом, и темные сальные пятна, вытертые на штукатурке затылками в долгие ночные бдения. Надзиратель теплым коридором отвел новичка в цейхгауз, где выдал шапку, рукавицы кожаные с варегами, баранью шубу, коты, онучи суконные, мешок, рубаху, исподники, брюки с ремнем и пряжкою, армяк, суконное одеяло, простынь и покрывальницу. Деревянной витой лестницей поднялись в башню, сторож отпер камеру и, посветивши фонарем, показал на лежанку:
– Устраивайся, с Богом.
Дверь мягко подтолкнула в спину, скрежетнул запор, и темь обступила, объяла парня и поглотила его. Тоска сердечная, до сей поры вроде бы забытая, полонила с такой глубокой разрывной силою, что Донат, не сдержавшись, невольно сдавленно заскулил: «Ы-ы-ы». Парень завыл не столько от страха перед грядущим, сколько от отвращения к себе, от стыда за душевную свою слабость, что вот не мог сотворить задуманное, слюни распустил, и теперь жизнь предстоящая казалась насмешкою. «Байбак, раздевулье, полудурок, кого пожалел?» Бился затылком о стену, но становилось не легче от того, а все маетнее и больнее. Осатаневшее сердце, так и не отмякшее за долгое сидение в мезенской арестантской, по-прежнему саднило и истекало кровью. Вот кричать бы так, кричать долго, пока не задохнуться: «Тая, прос-ти-и-и. Ы-ы-ы».
Но что это такое? Вопль сердечный, гулко отдаваясь в сводах башни, вроде бы разбавлялся иным голосом, иные слова, оттолкнувшись от невидного потолка, возвращались к тесаным плитам лещадного[3] пола.
Донат вздрогнул на очередном вое и, устыдившись своей слабости, словно бы кто зоркий подглядывал со стороны, открыл глаза и уже осмысленно вгляделся в глубину камеры. Оказывается, не так и темно было в келье: в зарешеченное открытое оконце прокрадывался зыбкий, мятущийся свет от коридорного ночника, и у противоположной стены совершенно ясно увиделся человек, до того плоский, что его можно было принять за тень от прежнего, давно умершего сидельца. Арестант стоял лицом к стене, напряженно вытянувшись, бесплотно, почти не дыша.
Постоянно оглядываясь на соседа, Донат расправил тюфяк, набитый соломою, и упал в сон. Он очнулся от всхлипа и плача, от бестолковой говори. Сосед метался по ночной камере, изогнутая тень то преломлялась под куполом, то пласталась по полу, повторяя немыслимые извивы неистового тела.
– Отстань, не приемлю, – вопил арестант, – не приемлю ни в нашем, ни в будущем веке!
Порой он кидался к двери, наверное, с намерением позвать кого-нибудь на помощь, и Доната поразило, с какой легкостью, почти не касаясь ногами лещадных плит, пересекал камеру; но у решетчатого оконца он замирал, опадал грудью, загораживая и вовсе скудный коридорный свет, потом отпрядывал назад к ложу своему и, скорчившись в постели, кричал:
– Изыди, беси, изыди! Прочь, прочь, супостат!
Донат вскочил, пробовал поймать сожителя, но тот как бы просачивался сквозь пальцы, и, не на шутку испугавшись, парень принялся стучать в дверь, обитую жестью. Эхо разносилось глухо, спотыкаясь об извив коридора. Где-то караульщики играли в карты и распивали косушку зелена вина, занятые ночной утехой, а тут два страдальца боялись друг друга и не могли дозваться. Когда, наплакавшись и жалко затихнув, уснул больной, тревожный человек и Донат начал забываться, овладев собою, вдруг запоздало явился ночной страж, постукал о решетку тесаком и спросил с укоризною беспричинно обиженного человека: