Альберто Мендес
Слепые подсолнухи
Чеме и Хуану Портилье,
тем кто познал, что такое потеря
Победа обязывает, победа требует брать на себя ответственность не для того, чтобы составить отчет или все предать забвению. Трагедия взыскует, безоговорочно требует опыта и памяти боли, которые единственно и являются главным мерилом всего, а не покаяние или прощение. Испания до сих пор так и не преисполнилась болью, которая, среди прочего, означает признание: все это было трагедией, и трагедией невосполнимой. Вместо этого совсем наоборот: из года в год весело празднуется, вопреки здравому смыслу, причудливое переплетение того, что могло бы действительно произойти, и того, чего никогда бы не случилось; как всегда, празднуется жизнь и отмечается ее отсутствие. А опыт боли, память боли в этих самых воспоминаниях не находит своего места: не отражается миг, когда кто-то поминает павшего. То самое воспоминание, болезненно-горькое или данное в утешение, которое со всей очевидностью заявит о безвозвратной потере. Без этого наше существование пусто.
Карлос Пьера, из предисловия к «Взглядам дня. Поэтическая антология» Томаса Сеговиа
Поражение первое: 1939 год,
или
Если бы сердце заранее знало, оно перестало бы биться
Сейчас нам кажется, что капитан Алегриа выбрал свою собственную смерть наугад, вслепую, ни мгновения не вглядываясь в исступленно-бешеный лик будущего, жадно следившего за душами тех, кто повстречался ему на пути. Выбрал свой собственный выход: тихая смерть, угасание, в котором нет ни страсти, ни театрального жеманства, ни воинственных кличей на поле боя. Стоя с высоко поднятыми руками, во весь рост, чтобы не казалось, будто он умоляет о пощаде, взглянул на врага своего, который все еще колебался в недоверии, крикнул, потом повторил еще и еще раз: «Иду сдаваться!»
Мадрид, укрытый вялой мглой, погрузился в ночной сон, унылая тишина, скорее безмолвно-молитвенная, чем напряженно-воинственная, витала над ним. «Иду сдаваться!» Полагаю, пару-тройку ночей капитан Алегриа постоянно прокручивал перед собой будущее событие. Возможно, он не желал признать окончательным и бесповоротным это «Сдаюсь!», поскольку тогда все стало бы лишь холодной констатацией факта: он окончательно и бесповоротно сдался. А в действительности он сдавал позиции постепенно, неторопливо, шаг за шагом. Сначала он сдался сам пред собой и только потом отдался во власть врагу. Когда появилась возможность рассказать об этом, четко, раз и навсегда, оценил свой поступок как горькую победу — победу с точностью до наоборот. «Войны оплачивают телами павших, но с давних пор все ищут в этом деле выгоду. Должно выбрать: или победить в войне, или отвоевать место на кладбище», — написал он Инес, своей невесте, в январе 1938 года. С высоты сегодняшнего дня понятно: сам того не ведая, капитан решительно отказался и от того и от другого.
Нынче, зная все то, что известно о Карлосе Алегриа, утверждаем: ничего, кроме безмолвного, панического крика ужаса, застывшего внутри, он не слышал. В нескольких метрах, отделявших его от неприятельской траншеи, ночная тишина поглотила грохот и разрывы снарядов, крики и стоны раненых воинов. Мадрид едва угадывался, словно задник декорации на сцене; дрожащая мгла скрывала темные силуэты погрузившегося во тьму города, а луна вычерчивала на них свою неизбывную печаль. Мадрид захвачен, попал в западню.
Так случилось поражение капитана Алегриа. Три долгих года следил он за врагом своим, наглым, беззастенчивым соотечественником, покорно взиравшим на то, как другая армия, его собственная армия, крушит, стирает в пыль этот безмолвный, неподвижный город. Город, положивший пределы свои наобум, через траншеи, в которых никто долго-долго атак не ждал.
«Насилие и боль, ярость и бессилие — вот что с течением времени слилось воедино, образовав некую религию выживания, в ритуал ожидания, когда все ноют один и тот же псалом-заклинание — ритуал, который убивает и умирает сам, — и жертва, и палач одновременно. Единственным словом оказывается тогда слово, начертанное мечом, а единственным языком и аргументом — рана и горечь», — писал Алегриа своему преподавателю естественного права в Саламанке за два месяца до сдачи в плен.
Три года посвятил он обустройству позиций с маниакальной скрупулезностью землемера, с горячной неуступчивостью единственного сына, все для того, чтобы ни один снаряд, ни шальной, ни по чьему-либо приказу, не был бы в силах разрушить его собственный боевой порядок, и тогда смог бы он и дальше сражаться. Три года провел он, оценивая урон, нанесенный врагу, пристально оглядывая окрестности в полевой бинокль, коими командование регулярно снабжало всех военных стратегов, внимательных корректировщиков и праздных наблюдателей, охочих до чужих смертей. О тех ужасах, которые не случалось видеть им самим, многословно и красочно рассказывали другие.
Со своих позиций внимательно вглядывался Алегриа в позиции врага, следил за его перемещениями, за тем, как сновали они туда-сюда из штаба на передовую, с передовой на ремонтные базы или в тыл, с передовой к дому, к семье, от унылых будней — к смерти. Поначалу казалось ему, это вражеское войско какое-то вялое, без пружины и внутреннего стержня, оттого победа не за горами. После, со временем — четко и ясно видно по его письмам, — пришел он к заключению: перед ним мирная, гражданская армия, «то же самое, что подземная птица или гадина ангельская». В конце концов, взирая на то, кто как воюет, как помогает ближнему своему, как облегчает страдания братьям по оружию, окончательно удостоверился: мужчины, рожденные разрушать, неудержимо и монотонно переходят из строя бравых бойцов в списки безвозвратных потерь. Такие мысли — обычное дело для тех, кто на своем веку закопал покойников поболе других.
В первый раз на краю могилы капитан Алегриа оказался в тот день, когда началась наша история. Решение сдаться в плен он понимал не как воссоединение с противником, не как желание раствориться среди врагов, а именно как превращение в узника. Дезертир — враг, который перестал быть врагом. Сдавшийся в плен врагом быть не перестал, просто он превратился во врага, потерпевшего поражение. Всякий раз, когда капитана Алегриа обвиняли в предательстве, он неизменно отвечал именно так. Правда, все это было много позже.
В своем чистосердечном признании, к тому времени абсолютно бессмысленном и неуместном, а днем позже ставшем основанием обвинительной речи военного прокурора, который потребовал смертного приговора за позор и бесчестье, Алегриа на допросе сказал, что защитники Республики были бы достойны унижения, если бы сдались франкистам в первые дни войны, когда они бились храбро и стойко, потому что каждый павший в этой битве, каждая жертва в войне, изначально неправедной и незаконной, служила во славу, служила прославлению тех, кто сложил голову на поле брани. Без павших, сказал он, не обретешь славы, а без славы — только поражение.
Хотя он примкнул к восставшим в июле 1936 года, поначалу пребывал в полном неведении в отношении своих обязанностей. Никто из командиров не видел в младшем лейтенанте настоящего воина, оттого определили его, в конце концов, на штабную работу, поскольку там его скрупулезная точность и образование оказались более к месту, чем на передовой. Заметим, что, по словам его собратьев по оружию и по собственному признанию, он, безусловно, изменился под бременем всепоглощающей усталости в силу постоянного тесного соседства со смертью и трупами, так что жизнь превратилась в рутину, серые будни. К исходу 1938-го за усердие и старания он дослужился до звания капитана.
— Иду сдаваться.
Вполне возможно, что типограф, с ружьем наперевес продирающийся через проволочные заграждения, а теперь капитан повстанческой армии так и не понял, что именно с этого момента возник хаос, другой, абсолютно другой, имеющий едва заметную связь с войною.
Никто не выстрелил. Когда он добрался до края траншеи, передней линии республиканцев, несколько человек, по одежде простые крестьяне, вскинули оружие, нацелили грозные, устрашающие стволы в его сторону. Подчиняясь приказу, спрыгнул в окоп. Из темноты вынырнула фигура и проворно выхватила у него из-за пояса пистолет. Он не сопротивлялся. Оружие было в полном порядке, начищено до блеска и густо смазано — одним словом, понятно, что из него никогда не стреляли. Капитану Алегриа все было ясно и в отношении оружия, и того, что он нарушил все приказы. Да, конечно, сдался, то есть признал свое поражение, но только после детального осмотра и обыска.
В его облике не было ничего ни хищного, ни воинственного, более того, он, скорее, напоминал стажера-адвоката или младшего помощника нотариуса, одетого солдатом: круглое лицо и очки, такие же круглые; если бы не фуражка, то он показался бы совсем коротышкой. Несмотря на полную его покорность, удостоверились, что занимал он, безусловно, высокое положение. Приказы исполнял беспрекословно, будто надеялся на справедливое расследование и суд.