Памяти Алексея Максимовича Горького
Вот он, мой луг в золотых цветах!
Бежавший рядом со мной капитан крикнул, что это проснулся Везувий. «L’erruption!» — он засмеялся. И в ту же секунду упал, как подрубленный. Я даже не сразу отреагировал. Ведь предо мною возникло видение из отрочества — то ли из сна, то ли из шалого настроения. Вспомнилось: жизнь предстала мне лугом, покрытым золотыми цветами. Образ сомнительный, но отвечавший моим ощущениям и ожиданиям.
Прошло чуть больше пятнадцати лет, и вот я его увидел въяве — в первой атаке под Аррасом! Мальчик мой, все это неспроста.
«Где ты, сынок?» — «Я здесь, Алексей». Мы продолжаем переговариваться. И не имеет большого значения, толпа ли вокруг, грохот и рев, или, наоборот, тишина, беззвучный сумрак усталой осени, когда одиночество абсолютно.
Сегодня мне восемьдесят два. Немыслимый, непознаваемый срок. Выходит, я оказался живуч. Жизнь — спасибо ей! — расстаралась, каждый мой день мог стать последним. Судьба же сделала все, чтобы я, напротив, жил неприлично долго. Поэтому я все еще тут, все еще между вами, друзья мои.
Одна из новых моих привычек — вдруг замираешь вблизи окна, смотришь на знакомую улицу, на завоеванный Париж.
Он завоеван и тем прекрасней. Ибо он завоеван мною. Ныне я это могу сказать. Когда с молодой петушиной дерзостью ты повторяешь великую фразу: «Ну а теперь поглядим, кто кого?», еще не знаешь, чего будет стоить победа над мировой столицей. Известно, что многие воители, даже преуспевшие в битве, видят, что торжество иллюзорно.
В этом и есть роковое несходство между литературой и жизнью — в книге герой еще может выиграть.
Юные птенчики верят сказкам так же, как они свято верят в свое физическое бессмертие. Но я-то отлично знаю, что смертен. Я знаю не только, что все закончится, знаю и то, что закончится скоро, но не считаю себя проигравшим. Я ведь не брал на себя обязательств вступить в единоборство с природой. Я был готов поспорить с миром, причем — на его жестоких условиях, с предложенной им игрой без правил. Я скоро понял, что предназначен для жалкой участи аутсайдера, и дал себе слово ее избежать. Кто скажет, что я его не сдержал?
Возможно, что исполнить задуманное мне помогло мое мальчишество. Оно оказалось неистребимым. И неуклонно, пренебрегая сперва взросленьем, затем — стареньем, оно оставалось его мотором. Мальчики до седых волос, странное, полубезумное племя, воспринимают жизнь как книгу — они ее авторы и читатели. Ну что же, могу сказать по праву: мне есть что прочесть на старости лет.
И есть за что себя благодарить. Я, сочинивший эту историю и осуществивший ее, знаю, что говорю, поверьте. За срок, отпущенный небесами, людей и событий мне хватило. Но все равно — с самим собою я про'жил бо'льшую его часть, и ни минуты не было скучно. Наоборот — хотелось понять этого странного молодца, в котором поселились однажды мой дух, моя душа, мое Я. Мне фантастически повезло — нам удалось отлично ужиться.
Да, он сберег — не расплескал — мой юношеский кураж и азарт. И все же не в этом был скрыт секрет его победы над обстоятельствами. Ребячество ходит рядом с беспечностью, а этот обаятельный дар может сыграть с тобой злую шутку — вдруг просыпаешься стариком и обнаруживаешь банкротство. Стало быть, должно в тебе жить некое немаловажное свойство, делающее молодость силой. Оно во мне есть, и зовут его — страсть.
Страсть направляла мой каждый шаг и опаляла мой каждый вздох. Причем независимо от того, на что была она обращена — на постижение старых истин, на достижение новой цели. На предстоявшую мне работу, которую я должен был сделать, и сделать едва ли не совершенно. На путешествие в глубь себя. На женщину, возникшую рядом, с которой, быть может, завтра прощусь. Все, что я делал, и все, чем я жил, было переполнено жгучей, близкой к исступлению страстью. Она и превратила в роман всю мою жизнь и, прежде всего, в роман с этой жизнью, с первого мига вошедшей в меня своим колдовством, всем своим пламенем и соблазном.
Долгий игольчатый дождь иссяк. Быстрые желтые огоньки вспыхивают на rue Loriston, улице моего обитания. И небо цвета серого жемчуга — истинно парижского цвета — темнея, перестает быть будничным. Вечерний город тревожит и дразнит смешным и невнятным предвестием радости. Я усмехаюсь: «Ты все еще ждешь?».
Но тут же браню себя за ненасытность. Ты перекормлен счастьем, дружок. Тебе все мало, пора уняться. Давным-давно уже мог быть засыпан кофейным раскаленным песком, гнить в яме и — в безымянной яме. Ты погружался в последний сон в обнимку с безносой и пробуждался, уже коченея от этой ласки. Ты все еще жив по милости божьей. Рядом — Эдмонда, вокруг — Париж. Еще раз спроси себя: кто кого? Доволен ответом? Вот и прекрасно.
Однако же был и Нижний Новгород. Навек утраченный город детства. Унылое родовое гнездо. Махонький дом на Большой Покровке. Тесные полутемные комнаты. Низко нависшие потолки, вот-вот придавят, вот-вот расплющат.
Это и есть мое начало. Нет, не слиянье Оки и Волги, не Дятловы Горы и не Заречье — только они, потолки и стены — некий предписанный мне с рожденья, неодолимый замкнутый круг.
Невыносимое состояние. Все, что обрубает пространство и ограничивает его, было мне ненавистно до судорог. Где-то бурлит неохватный мир. В нем и открытия и кочевья, но он запретен, трижды запретен! Я — меченый, я — узник и пленник.
Теперь-то я знаю, что тесен и мир. Земля опоясана и закольцована. Любая тропа уходит в почву. Что из того? Обретенное знание нисколько меня не изменило.
Зато меня так и не отпустил, точно преследуя, образ гетто. Сперва он нашел свое воплощение в городе детства, в Нижнем Новгороде, потом — в проклятой этой оседлости, позднее — в диаспоре как таковой. Дальше осталось сделать лишь шаг, и я его, разумеется, сделал. Гетто — твоя племенная вера, религия предков и точно так же — твое унаследованное государство. И одиночество — не убежище, может стать тою же западней. Ибо твое сокровенное «Я» рискует вдруг оказаться клеткой.
Любая излюбленная идея — такое же замкнутое пространство. Опасно всякое ограничение, оно и ведет к аннигиляции.
Я больше почувствовал, чем осознал: в конечном счете любое племя имеет одну и ту же историю — историю обособления.
Я по привычке переводил свои ощущения в картинки — мне представлялось, как во Вселенной плывет, пугая другие звезды, обледеневший от одиночества корабль с задраенными каютами. Это виденье разъятого мира, замкнутого в своих пределах, не оставляет меня поныне.
Отрочество! А все-таки было, гнездышко на Большой Покровке с нашей нехитрой скоропечатней и гравировальной машиной, здесь же, за старым сатиновым пологом. Медная пыль набивалась в легкие, стелился вязкий кислотный пар, слезились глаза, першило в горле. Позже, когда семья разрослась, мы переехали во флигель. Однако и здесь меня ждали все те же нависшие низкие потолки. Зато мастерская повысилась в статусе — преобразилась в типографию. Отец печатал всякую мелочь. Случалось, рекламные листки, чаще всего — визитные карточки.
С какой-то непонятной досадой и даже с некоторой презрительностью смотрел я на эти клочки картона с фамилиями и именами, иной раз и с чинами заказчиков. И этикетка, и декларация! Свидетельство, что человек занимает некое место на земле. Я думал, что всем этим простакам необходимо хотя бы такое, хотя бы картонное подтверждение того, что, вопреки своей малости, они что-то значат и что-то весят.
Потом я со злостью глядел в окно, в сознание мое словно впечатывалась будничная российская скука, тлевшая от зари до зари в губернской и уездной бессмыслице. Бежать отсюда? Куда? Зачем? Столицы таким, как я, запретны, а в каждом городе поджидает один и тот же, один и тот же словно предписанный нам пейзаж. Размноженная державной машиной визитная карточка русской провинции.
Цирюльня. Галантерея. Гостиница. Участок. Москательная лавка. Несвежие скатерти трактиров. Несвежие простыни меблирашек — унылый приют прелюбодеев. Клуб. Карты. Рискую-с, банчок на кону! Казарменный очаг просвещения — гимназия. И наконец — антреприза с полуголодным актерским табором. Эти два пастбища цивилизации, два чахлых, еле живых островка — гимназия, где учат без чувства, и театр, где играют без смысла, внушали особенную тоску — и в самом деле, некуда деться. Все то же! Поскрипывая, кряхтя, вертится старое колесо.
Как изнурительно угасал, как долго, томительно, угрожающе кончался и все не мог закончиться российский девятнадцатый век! Со всей его пестрой суетой, кровопусканьем, общественной жизнью и с политическим трагифарсом. Однако не только — еще и с поэзией, с усадебной грустью, с печальными женщинами, с его попытками слиться с Европой и страхом перед ее либеральностью, ее разномыслием, ее нравами, рождавшими явную неприязнь и скрытую раздраженную зависть.